Дожди над Россией - Санжаровский Анатолий Никифорович 15 стр.


– Ты чё развёл на ушах борделино? Не ухо – форменный сексодром! У тебя ж на ухе мухи внагляк куют маленьких мушат! Какой ужас! Хоть красный фонарь вешай… У-у, гады! Разговелись по случаю праздника!

Он щёлкнул меня по низу уха.

Кажется, с уха действительно слетела двухэтажная мушиная пара. Откуда ни возьмись навстречу мухам весело едет бабочка на бабочке. Что за воздушный трюк? Любовь на скаку?

Ах, май-маище!..

Глеб тенью обежал сзади маму и как ни в чём не бывало пристыл на своём месте.

– Ма, – целомудренно допытывается он, – а зачем человек живёт?

– Ну як зачем? Живёт себе и хай живёт. Шо, кому мешае?

– Вот Вы лично?

– А шо я? Я как все.

– Хо! Все сейчас вернулись из города, с демонстрации. Сидят за столами иль у речки гуляют. А мы… Нам больше всех надо?

– Нет. Да как на другой лад крутнуть? Я не знаю. Ты знаешь? Проскажи… У тех хозяин живой, у тех дети покончали школы, к делу уже привязаны. Они и посля работы, вечерами, отсеются. Нас не четай с ними. Завтра, кто жив будэ, вам в школу, мне на чай. А и прибежишь зарёй на час – много урвёшь? А земля гонит-подгоняет. Сохнет, как волос на ветру.

– Не рвали б лучше пупки из-за учёбы… Ну, куда нам обязательно дожимай одиннадцатилетку?

– Это ты, хлопче, брось. – Мама сердито махнула на Глеба рукой, будто отпихивалась от него.

– Что так?

– И-и, пустое!.. У нас в роду никто расписаться не умел. И я до се крестик за получку рисую. Худо-бедно, а до одинннадцатого тебя дотолкала. Мытька в техникуме. Смейся ли, плачь ли – весь наш род в счастье попал! Осталось последние экзаменты сломить. Там тех экзаментов всего капля и на́ – бросай. Я хочу, чтоб вы людьми стали.

– По-вашему, кто без аттестата, тот нечеловек?

– Человек-то оно человек… Да как чего не хвата. Я не знаю чего. Кончайте… Подвзрослеете, поймёте, чего зараз не понимаете. А то станете словами обносить тогда: не учила Полька, теперь поздно. Не сахарь мне школа. Но школа говорит, кто у тебя растёт. Было, прибежишь на родительское собранье. Сергей Данилович, завуч… Вот, говорит про меня, одна подымает троих сыновей. Воспитывает в горе-нужде. Отец погиб на фронте. А ребята – в пример вам веду. В учебе первые. Выйдут на чай – вас тогда на чай по месяцу загоняли в отсталые, в обозные бригады – первые. А вот тройка Талаквадзе. У папаши-кассира легковушка, тугой карман. Раскатывают всюду, курют, гуляют, дерутся. Учение на ум нейдёт, с двоек не слезают. Эко роскошь иха корёжит! Не выйдуть из них люди, как из ребят Долговой… Слухать, хлопцы, не совестно. Знаешь, т у д а растуть твои…

– Было, ма, дело, было, – покаянно хохотнул Глеб. – Туда росли мы всем колхозом. Да я красивую картинку подпортил Кобулетами. Пошёл оттуда расти.

– Ничо. В кружку не без душку… Это не та промашка, как у того – хотел вырвать зуб, а оторвал ухо. Исправляться думаешь?

– Пробую… Только, как у Митечки, не выйдет. У Митечки сообразиловка – совет министров. Восьминарию пришил с отличием. Уже почти в людях… Ма, а с чего он затёрся в молочный?

– С голода, сынок… Любил книжки, зуделось в библиотеческий. Господи! Да какой навар с книжек? Разь книжки кусать станешь? Еле запихала книгоглота в молочный. Говорю, будешь бегать при молоке, всё какой стаканчик за так и кинешь в себя. С тем и покатил в Лабинский… Уже на третьем курсе…

– Ско-оро начнёт нашармака молочко дуть, – тороплюсь я сообщить приятную весть и добавляю: – А ликовать не спешите. Как бы автоматы не загнали его с дудками на Колыму.

– Какие автоматы? – насторожилась мама.

– Обыкновенные… Идёшь с завода. На проходной автоматы просвечивают насквозь и докладывают, что там у тебя в желудке. Своё, законное, молочишко или халтайное.

Мама опечаленно угинает голову, насупленно молчит. Интерес к молочно-лучезарному будущему братца тает, как след упавшей в лужу дождинки.

Откуда-то из-за Лысого Бугра неожиданно ударила гармошка.

– Меня маменька рожала,
Вся избёночка дрожала.
Папа бегает, орёт:
Какого чёрта бог даёт!
– В поле аленький цветочек
С неба ангел уронил.
Вышей, милочка, платочек,
Знай, что мил тебя любил.

С вызовом отвечала парню девушка:

– Милый мой, милый мой,
Ты бы помер годовой.
Я бы не родилася,
В вас бы не влюбилася!

И тут же обидчиво:

– Ты, корова, ешь солому
И не думай о траве.
Мил, с другою задаёсся?
И не думай обо мне.

Зажаловался парень:

– У точёного столба
Нету счастья никогда:
Когда ветер, когда дождь,
Когда милку долго ждёшь.

Новый девичий высокий голос тосковал:

– Ко всем пришли,
На коленки сели.
А у нас с тобой, подружка,
Верно мыши съели.

Весёлые хмельные шлепки покрыл бедовый фальцет:

– Иэх яблочко
Мелко рублено.
Не цалуйте м-меня,
Я напудрена!

Где-то за буграми гуляли.

Знойный день выкипел, как вода в чугунке, забытом на огне. Усталое солнце пало на каменные пики Гурийского хребта. Листва на ольхах посерела, привяла. В вареных листьях осталось силы, что удержаться за ветку, не сорваться. За ночь они оживут, подвеселеют. Майская ночь милосердна.

Мама оцепенело оперлась подбородком на тоху. Казалось, не держись за тоху, она б от изнеможения упала.

– Ну, шо, хлопцы, хватит? Выписуемо себе путёвку отдыхать? Я як разбитый корабель. Руки, ноги болять, наче весь день цепом молотила хлеб.

– Ещё не посеяли, а уже молотили? – размыто спросил Глеб.

Мама вяло отмахнулась. Не липни, смола!

Мы с Глебом в спешке убираем подальше тохи. Мерещится, не спрячь надёжно мигом, снова придётся продолжать сеять. Мы прилаживаем их к бережку у самой воды в травянистой щели дугастого ручья. Из травы совсем не видно тох, но нам кажется, выставили на самом юру. Сверху ещё набрасываем старюку – прошлогодние сухие лопухи.

– От Комиссара Чука ховаете? – посверх сил усмехнулась мама.

– Не столько от Чука, сколько от Чукчика… От Юрика.

Мазурчик Юрчик – лентяха дай Ьоже! Чай рвать не хотел и мать на плантации привязывала его к своей кошёлке. Только так придавишь, пригнёшь к работе. Лишь на привязи он и рвал чай, без конца бурча матери, что труд извивает труженика в труп. Очень уж боялся быть извитым до последнего колечка.

– Поглубже прячьте…

На матушкину подковырку мы в ответ ни звука. Сопим в деле.

– До морковкина заговенья будете колупаться? – подпускает перчику она. – Иля вы от самих от себя ховаете? Ховайте… Я пойду нарву в фартук пхали на вечерю. Идите додому, не ждить меня.

Сумерки сине мазали всё вокруг.

За день, кажется, бережок нашего ручья заметно подрастил густую изумрудную бородку.

В уют её шелков валит полежать усталость.

Подгибаются, заплетаются ноги.

Мы кое-как переломили себя, разобрали старый плетень. Навязали по вязанке сушняка, пустые мешки на плечи – не так будет давить сучками – и в путь.

Эв-ва, весёленькая грядёт ночка.

Плечи у нас обгорели, схватились волдырями. Пока вязанка лежит на одном месте, ещё терпимо. Но меня угораздило споткнуться. Какая-то кривуляка ножом воткнулась в спину, я взвыл по-собачьи. Слышу: лопаются мои волдырики, горячие струйки сбегают по мне.

Тащились мы черепашьим ходом. Глеб что-то бормотнул, я не разобрал. И через два шага расплачиваюсь.

Моя вязанка наехала на тунговый ствол – вытянулся над тропкой, сливалась с высокого бугра.

Я отскочил назад, не удержался и с полна роста ухнул волдырной спиной на проклятую вязанку, будто на доску со стоячими иголками. Искры из глаз ослепили меня.

– Я ж тебе, тетеря, говорил! – вернулся Глеб. – Чем ты только и слушал!

Он приставил попиком свою вязанку к тунгу, подал мне руку.

– Вставайте, сударь. Вас ждёт ночь без сна и милосердия.

Я кинул мешок на плечи.

Глеб поднял мою вязанку, я подлез под неё.

– Взял?

– А куда я денусь? Взял…

Он осторожно опустил мне вязанку, и мы покарабкались в гору.

На большаке он с ожесточением сошвырнул в канаву свой сушняк, молча побрёл назад помочь мне.

16

Только солнце может благополучно заходить слишком далеко.

В. Жемчужников

Дома нас встретила Таня.

Она сидела на скрипучих перильцах, готовых в любую минуту завалиться, и грызла семечки. Всё крыльцо было толсто закидано пахучей лузгой. Увидела нас, спрыгнула на пол, быстро поправила тесную красную юбку.

– Здоров, Глебушка, – рдея, уважительно подала Глебу пухлую томкую руку.

– Здравствуй, коли не шутишь! – с напускной лихостью давнул её за одни пальчики наш притворяшка.

Как же! Плети, плетень, сегодня твой день! Чего он вола вертит? Перед кем комедию ломает? Сам же рад-радёшенек встрече. Полтинники сразу продали!

– Привет, мизинчик, – кивнула мне Таня.

– Привет, тёзка.

Мы с нею мизинчики, меньшаки в своих семьях. На этом наше родство обламывается. Зато за Глебом с Танюрой тайком бегает по району кличка жениха и невесты. Было, сидели за одной партой. В седьмом она бросила школу, и теперь в свои пятнадцать Таня уже не учится, работает на чаю.

Отец и мать её погибли в войну. Так говорилось всем.

На самом деле родители пропали в тюрьме.

Отец самоуком научился читать по складам. Пока перепрыгнет через долгое слово, плотно взопреет, а таки перепрыгнет. Сначала брал в библиотеке всё детские книжки, к взрослым боялся подступаться. А тут набежал на «Мать» Горького. Отважился, взял.

Полгода казнился. Принёс назад.

– Понравилась? – спросила библиотекарша.

– Нет!

Библиотекарка палец к губёнкам.

Отец и вовсе ошалел.

– Что ты мне рот затыкаешь? Имею я праву иметь свою мнению? Вроде-кась и-ме-ю! Вот я и сымаю спрос. Почему простые люди у него не скажут живого словечушка? Чтобы в душу легло праздничком? Всё лалакают книжно, как иноземы какие.

– Да, да! – подпела мать. Жили родители ладно. Везде часто появлялись вместе. – Он всё читал мне. Так я чудом не угорела со скукотищи.

– Есть в книжке один «хохол из города Канева». Смехотень! Этот хохол по-хохлиному одно словко знает. Одно-разодно! Ненько. И амбец. И лупит этот хохол по-русски чище профессора твоего. Я прямым лицом скажу. Сам Горький, по слухам, будто с людского дна. Он-то мотался по Руси с заткнутыми ухами? Не слыхал, как народушко льётся соловьём? А что ж в книжке этому народу он замкнул души? Почему простой люд ляпает по-книжному? Аж блевать тянет!

– Блявать кликнуло? Будешь! – Из сумерек книжных рядов чинно выставился облезлый старчик.

– А чёрные палки его вовсе допекли, – пожаловался отец библиотекарше. – На кажинной страничке по полтора десятка!

– Это что ещё за палки?

– А такие чёрные чёрточки… Как перекладинки на виселице… Читать неспособно… Тольке разбежишься читать – спотыкаешься об эти чёрные палки раз за разом…

– Уже и тире ему не такие у дорогого Алексей Максимыча. Там полюбишь! – пообещал старчик.

Отцу и матери отломили по три года. «За дискредитацию великого пролетарского писателя».

Четырёх девок подымала вдовая тётка. И родители сгасли в тюрьме, и тётка уже примёрла…

Горькие четыре сестры ютились в одной комнатёшке. Будь в семье хоть двое, хоть десятеро – каждую семью совхоз вжимал в одну комнату. Чижовы крутились от нас через одну, семисыновскую, комнату. Их дверь выбегала на соседнее крылечко. (На каждом крыльце было по две комнаты.) Из приоткрытого единственного чижовского окна хрипло и жизнерадостно раздишканивала чёрная тарелка-балаболка:

– Над страной весенний ветер веет,
С каждым днём все радостнее жить.
И никто на свете не умеет
Лучше нас смеяться и любить!

– Где все ваши? – спросил Глеб лишь бы не молчать.

– Кто где. Мамочка, – самую старшую сестру Настю звала Таня мамочкой, – совсем сбилась с путя. Ушла в глубокую любовь. Где-т страдает со своим мигачом. Чего она перед ним стелется? Или боится закиснуть в старых девках?.. А и то… Двадцать три уже… бабка-ёшка…

– А Домка с Дуськой?

– Э!.. Обкушались иночки мундирной картохи с камсой. Попа́дали спать.

Мне неловко торчать возле Глеба с Танчорой пустым столбиком. Я шатнулся к себе в дупло.[57]

Развожу керогаз и слушаю их трёп.

– А я была сегодня в городе… На́ семечек…

– Что видала?

– Всё видала, что другие видали. – Дверь малешко открыта, я вижу, как она перебросила со спины на грудь тяжёлую белую косу толщиной в руку. То расплётет конец, то снова заплетёт. – Знаешь, а ко мне пристебнулся… А за мной уплясывал один городской… закопчённый фигурин,[58] – и похвалилась, и пожаловалась Танюта.

– Всего-то один?

– Тебе смешалочки. А я и от одного не знала, как отрезаться. Ни рожи, ни кожи, ни виденья… А туда же… Расфонтанился… Ростом Боженька не оскандалил, зато мордень нацепил ему козлиную…

– Постой, постой… И это-то фигурин?

Танечка замялась.

– Конечно… Шевели хоть каплю понималкой… Будь страхолюдик какой, разве б крутила я с ним слова?.. А что шишки против него покатила сейчас, так это … с радости, что совстрела тебя… Ну… Я и так, я и сяк… Не отбиться! Покупил козлюрка целое кило яблок. «Не возьмёшь – не отстану!» Я – ну не бешеная тёлушка? – взяла. А липучка по-новой. Подговаривается к свиданию. В девять в парке. Вишь, чтоб стемнело… С первой минуты разбежался на обнимашки где в тёмном углу… Ёшки-крошки! Он по нахаловке, и я по нахаловке. «В восемь! – кричу. – Нет!.. В семь! Только до семи доживу без тебя!..» Мнётся-гнётся Приставалкин. «Что, к семи бежать заступать на пост к другой? В семь и ни секундышкой позжее!» – и помела прочь хвостиком. Распахнул ухажёрик рот, а захлопнуть некому.

– Ты не сдержала слово?

– Да сдерживай я слово каждому ханыге, от меня остались бы загорелые рожки да немытые ножки. Я не просила. Сам навяливался силком. Это если тебе я что посулю, в сторонку не вильну… А потом… В город я лётала не знакомство становить. Я вешаться ходила.

– И сколько?

– Угадай.

– Я не гадалка. И ни разу не держал тебя на руках.

– А ты возьми!

– Хоть сейчас?

– Вот хотько сей моментарий! Только губы накрашу.

– Неа. Не спеши… Не крась… Я ещё не ужинал.

– Семьдесят пять! – Она поклонилась с приседанием.

– Ого! Вес пеночки!.. Да столько тянут три забитые козы. Тенти-бренди коза в ленте!

– А чего ты меня с козами четаешь? – Танёчек погладила голубую ленту у себя в косе. – Что я, рогатая? А, спичка?

– Я на спичку не обижаюсь. И ты не дуйся. Лучше, – Глеб потянул к ней руку, загудел плаксиво, – да-айте, не минайте. Подайте бедному на ко-пее-ечку…

В подставленную лункой лалонь Таня готовно плеснула семечек, будто никакой разладинки и не завязывалось. Верно, водяной пузырь недолго стоит.

– Где ты, смоляное чудечко, веялся всю вечность?

– Отсюда не видно.

Назад Дальше