Дожди над Россией - Санжаровский Анатолий Никифорович 5 стр.


– Коза молоко плё-охо, плё-охо… Вонишка даёт…

– Кому приванивает, а дети едят… За ушми трещит.

– И масло козкин нэ нада. Масло вредни. Газет читаэшь? А эсли кто хочэт себе горэ, пускай кушаэт сливкин масло. Сливкин масло таки врэдни, таки врэдни…Масло из нэфти и то полэзнэй! Нэ слихал ныкто?

– Никто. Так нам в совхоз нефть не завозят. А из керосина козье молоко ещё не делают?

– Коза!.. Молчи… Коза… антысавецки элэмэнт, должна уйти с савецки зэмля. Коза – враг народа, свинушка – враг народа. Ви чито, заодно с врагами народа? С врагами камунисма? Вай-вай! Ка-ак они мешают нам бистро-бистро строить на камунисма!

Умирились на том, кто уж никак не может расстаться с врагами коммунизма, пускай пока держит этих врагов скрытно, за чертой посёлка. За штакетником.

И весь посёлушек перенёс катухи за спасительный штакетник. Прорезал в нём ходы.

Ну какой русский живёт без хозяйства при доме? И то, что вошло в человека с кровью, не подвластно взять разом ни плакату, ни силе.

Человек прожил жизнь в мазанке. Случалось, в стужу мазанку раскачивала буря, из сплетенных стеновых прутьев вываливало нахолодалый ком глины, и человек не гневался на дыру, в которую не то что палец – сама голова проскочит. Он затыкал дырку тряпьём, покуда не наколупает из-под снега мерзляка и не заладит прореху. Это в лучшем случае.

А то, бывает, закрутится, другое что спешное из рук нельзя пустить, он и откладывает дыру на потом да на потом. Промигнул день, вот тебе второй на порожке, а там и вовсе смололся конфуз – забыл, начисто забыл.

Слышит, кипит в логовище стылое варево зимы, свежее, ядрёное, всё никак не согревается оно, всё дышит, и наш герой, подтанцовывая, потирая задубелые ладони, пялит на себя какую ни попадись под зябкую руку одежонку. Но ему как-то невдогад обойти цепким глазом, прощупать не в спехе стены, потолок, пол, дознаваясь, отчего это у него такая волкоморня.

Он и не подумает об этом, мысль эта покажется ему нелепой. Ну да чего там неясного? Откуда ж взяться июльскому пеклу, раз за окошком зима разостлала декабрёвы снега, и стужайло на всю зиму студит землю, глаз снегами тешит да ухо морозом рвёт? В декабре – декабрь!

Из-за безалаберности, из-за равнодушия к себе сносил человек холод.

А вот скажись размалая щёлка в катухе с живностью, потехи ради глянь, не поленись, как забегает хозяйко. Ровно медку хватит из-под пчёлки! Всё к лешему бросит, щель в момент замурует.

Отчего такая несуразица? И несуразица ли?

Спокон веку лошади, быки были первые работники у русского крестьянина. Коровы, свиньи, овцы, козы, куры, утки кормили, обували, одевали. Пускай у иного и было рогатого скота ухват да курица, но затевал он новую избу так, что потом в одной половине вертелся в винту сам со своей семьёй, а в другой, под этой же крышей, жила в царстве вся его домашность. Домашность водить – не стряхня рукава ходить!

У нас в посёлке ни у кого не было своих, собственных, хат. Потому клетушки всё прилабунивали прямёхонько под окнами мазанок. Такого соседства никто не гнушался, разговоров про то даже не ходило. Напротив. Уверяли, чем отчаянней громогласные петухи выпевали прямо в форточку зарю, тем крепость и сладость сна сильнели под утро. Горожанин может засомневаться. Тогда почему он сам не слышит во время сна трамвай под своим окном враспашку?

Спокойней засыпал с вечера дом, слыша убаюкивающие редкие жалобные вздохи тумбоватой хавроньи, толсто одетой жиром и добирающей остатние деньки перед ножом. Не дай Господь подвести к ней беду. Хозяин не пожалеет и матрасишко из-под себя. Сам на полу на фуфайке отожмёт ночь, только от греха подальше!

Чего уж жалеть, чего ж по-другому как, раз при такой домашности он сам казак на коне. Свинья – надёжная копилка. При ней он в дело обернёт всякий негодный кусок со стола. При ней веселей дышится. Знает, к зиме дуриком набежит с центнер свежатинки, до горячего июня ешь не хочу. А ткнись на базар, на базаре все цены зубастые.

Сколько я себя знаю, у нас всегда водилось так.

В январские мёрзлые ночи на столе слабо горела керосиновая лампа. До утра мама сходит с нею раза три в сарай, поправит на Ваське вечно сползавшее с него заношенное пальто. Васьками мы называли всех кабанчиков, что покупали на базаре в Абаше[14] каждую весну. Поправит пальто, ещё подсунет тёплый ломоть кукурузной пышки.

Пышки мама пекла ему вкусные. Иногда не поймёшь, где его, где твоя, и его ешь сам, а свою несёшь ему. В восемь месяцев кабан тянул пудов на все семь. (Вес определяли четвертями. Сколько четвертей вдоль спины, столько и пудов. Четверть – пуд.)

Людские имена давались у нас и козам.

Начинали козы котиться в феврале, когда схлынувшие алчные морозы всё же набегали временами. Ожидаючи прибавления, мама часто приводила козу в комнату, укладывала тяжёлую гостьюшку на чистенькую дерюгу у тёплой неуклюжей печки. Со стола как-то виновато, боязливо мигала лампа.

Всё обычно разрешалось благополучно.

Мама отламывала увесистый оковалок ноздреватого чёрного хлеба, щедро посыпала крупной солью и с рук скармливала козе. Ела коза жадно, а к её ногам, облезлым и голым на жёлтых коленках, сухо постреливающих при ходьбе от старости, в дрожи жалась новая жизнь.

Пока на дворе толклись холода, козлята жили у нас в комнате. На ночь я брал к себе на грудь самого маленького, самого слабого, спал с ним. И если он окроплял меня нечаянной горячей росой, я от того ни разу не умер.

И вот под окнами новых домов погромили сарайки. Предписано было жить в культурном режиме.

– Бу сделано в наилучшем виде! – ржаво продребезжал старшой посёлка комендант Иван Клыков по прозвищу Комиссар Чук. Этого старшого заливало по́том при одном слове комиссия.

Посёлок старательно обрядили в пояс-забор. Плашки, острые кверху, смотрелись в нём огромными стоячими иглами. Остатки клетух с живностью посмели подале с глаз за тот забор, туда, за дорогу, в самый овраг постеснили на тот кислый случай, когда, не дай Господь, ненароком закатится кто ещё из какой-нибудь комиссии, или какая чернильная душа, или просто из города какой чинишко, так чтоб ни глазу его, ни носу не чинилось никаких раздражений. Сараюхи не флаконы с французскими духами.

Почистел, ухорошился, приаккуратился наш посёлушка. Но эта его нарядность была какая-то знобкая, лихотворная. Казалось, второпях в неё передали чего-то такого, отчего она потеряла свою весёлую, празднично-ясную душу и теперь печалила всех своей какой-то необъяснимо отжитой, омертвелой красотой. Гравийные тротуары, пальмы, цветы пригасили, притушили, что ли, человеческий голос, реже раздавался теперь смех, и пацаны больше не падали на четвереньки, чтоб пободаться на улице с козлятами, и петухи по утрам, как встарь, больше не будили день ядрёными, парадными голосами. Если и доплёскивалось когда из оврага пенье, так было оно глухое, придушенное, точно петухи пели в подполье, под землёй.

Грустно слушала мама эти хлипкие, размятые звуки и всякий раз почему-то вздыхала.

6

Слаб человек – любит показать свою силу.

А. Ботвинников

Колкие мужики сравнивали уновлённое своё местечко с ухоженным, с богатым кладбищем, где молчат и мёртвые, и живые, а если живые и заговорят, так разве полушёпотом. И уж совсем растерялись мужики, когда узнали, что к цветочкам-пальмочкам, к этой пышной одёжке посёлка, к плакатишкам нарочно приставили за плату сторожа.

Им был дед Анис Семисынов.

По штату ему положено сидеть у ворот и смотреть, чтоб в посёлок не прошмыгнули ни пришлый шкет-бедокур, ни хрюшка, ни коза – от прыткой козы ни запор, ни забор…

Я подхожу к углу дома, вижу: посерёдке штакетных ворот, где вплотняк сходятся высоченные грузные створки, дремлет деда на перевёрнутой чайной корзинке, сплетённой из бамбука. Лицо он укутал газетой, концы прижал головой к воротам с плакатами. Ни свет молодого соколиного дня, ни косые взгляды солнца его не разбудят. Из-под газеты просторно выливается роскошная белая борода и прикрывает от утреннего свежака грудь. Словно укрывшись бородой, спит на коленях кот Усач. К стариковскому плечу прижата ветхая берданка, чьих выстрелов ни одно ухо не помнит. Наверное, ружьё всё проржавело. А дедуня всё ж таки берёт. Ясное дело, с ружьём надёжнее спится.

Дедайка первый, кого я вижу на улице в каждый день, и всё вот так – спит.

Я подлетаю на цыпочках, что есть силушки кричу через газету в ухо:

– Здрасьте!

Деда, мелкорослый, худой – сущий аршин с шапкой – вздрогнул, дёрнулся вперёд, и газета лениво сшелестела на землю. Как-то разом распахнул он совсем ещё не выцветшие чёрные блёстки добрых глаз, подёрнутые налётом обречённости. Со сна смотрит недовольно, криво, будто спрашивает, кто я, зачем тут я, и уже потом благополучно улыбается.

– А-а, николаевский жанишок… Ну, так что скажешь в своё оправдание?

Старик никогда сразу не отвечал на твоё приветствие, а выставлял, как щит, всегдашнее «Ну, так что скажешь в своё оправдание?» Это вбивало в краску тех, кто здоровался с ним впервые или кто всё никак не мог привыкнуть к его чудаковатости, присоленной иронией.

– Здоро́во дневали, деда!

– Слава Богу! – Он прикрывает сухим кулачком зевающий рот, степенно бьёт, подымая облачко пыли, сапог о сапог, не чистились, может, с первой империалистической войны. – Слава те, Господи, до бела света проспали…

Деда потянулся, потом склонился поднять газету. Но так на вершок не доскрёбся вытянутыми пальцами до газетины, завис на витой бежевой электропроводке, пропущенной под мышками и продетой в ивовое кольцо – сверху держало вместе створки ворот.

Меня ломал смех.

Я кое-как сглотнул смешинки, подал газету.

– Кто это над вами ушутил? Дёрнет же нелёгкая… Привязать сонного… Да за таковские шуточки ма-ало, ух как мало шею нагладить!

– Нда-а… Вот тебе свой ум – царь в голове. С таким царём… Фитинов твоей матери!.. Еже-право, в воду моя смотрела, как говорила: «С твоим умищем, Аниска, только в горохе сидеть, хоть и голова в шапку не умещается…»

– При чём тут Ваш ум?

– А при том… Всё ото моя затейка с этой автоматической сигнализациёй… А-а! Гулять так гулять! Бей, бабо, циле яйцо в борщ! – махнул деда рукой и дал полную волю своему желанию рассказать всё как было. – Ночь на то и ночь, спи, знай копи силу дню. Ну, раз я сторож, так что же я, не смей и на секунд завернуть к пану Храповицкому? Как же, расстёгивай карман ширше!.. Оно ж в ночь не сосни ни грамма, так и всейко-то день наперекоски покатится… Блукал я, блукал попервах у ворот и выблукал такую помышлению. Сторож не только можь спать, а и разнепременно должон спать! Только спи ты с умом.

– Это как?

– А вот как я. Главное мне что? Чтоб не спёрли плакатишко. А то люди и не будут знать, что им предстоит рай-житьё при коммунизме. Второе. Смотри в оба, шаловатый какой молчаком не промигни в наш пятый район[15] с чем совхозным. Ух как мне хотно лупиться на ту двухручную собачару да потом совестить хапуна. Да пади он пропадом!.. А чего глядеть, раз и без гляденья в моей воле не дать ему ходу? Сажуся я вот где сижу, привязываюся таким макарием, как привязался. И что? Подкрался с тёмным товарцем басурманин с того, с вольного, боку, дёрг-дёрг за кольцо – не снять. А потяни вверх то кольцо, потянешь и меня! Дельцо тут уже швах, керосином попахивает. Тут уж до греха полшага. Я ж могу прокинуться да берданкой по идолам,[16] по идолам. До рукопашки не докатится. Трухнёт варяжик, потому как известно всей земле – не родилася ещё та мышка, что осмелится пощекотать кошку иль привесить той кошке звонок. Поп вон самосвал придумал в заключении. Мне самосвал без надобности. Я эту сигналиху, – деда попробовал на прочность проводку, – себе замыслил… Полное царское удобствие! Так во сне разомлеешь, можно съехать с корзинки. А как ты под микитки подцеплен, тут уж никакая сила не спихнёт с корзинки. Знай себе в культуре спи и спи.

Во всё время, пока он говорил, он в нетерпении скручивал газету в тонкую трубочку. Потом развернул, расправил. Как-то буднично спросил:

– А что тут пишут новенького про меня?

И пустил глаза в перевёрнутую газету, зацепился за заметку на самом видном месте, на открытии.

– «Сегодня, – гордовато читал в голос, – проездом из Вашингтона в Токио совершила в Москве кратковременную промежуточную посадку делегация во главе с дорогим товарищем Семисыновым Анисом Батьковичем. В честь делегации во главе с товарищем Семисыновым Анисом Батьковичем был дан богатый завтрик. В связи с непредвиденно затянувшимся завтриком делегации был подан и не менее богатый незабытный обед. В тот же день делегация во главе с высоким гостем отбыла на ужин в Токио…» Что сморщился, как печёное яблоко? Скажешь, не про меня? Про однофамилика? Да надену я шляпу – президентом пойду!

– Я не про то… Обидно, и ужин без меня… Что едят на тех приёмах? Интересно, молоко к мамалыге у них всегда бывает?

– Знать, уважаешь ходить по гостям. Я тогда тебе это прочитаю. Только слухай… Это под рифму…

… Як з цепу зирвавшись, додому не прибигавшись,
Наловыв мух, напик пампух,
Наловыв комашок, наварыв галушок,
И солому сече, пироги пече,
И сино смаже,[17] пироги маже,
И всэ до миста складае.
Зять тещу в гости дожидае.
Як пишов же зять та и тещу в гости прохать.[18]
– Ой тещо, ты, голубонька, в хорошу часину,
В хорошу годину прийди в гости до мене.
– Ой, рада ж я, зятю, до тебе в гости прийти,
Но ничым з двору ни выихаты, ни пийты.
Дид на сходци, кобыла в толоци,[19]
Хомут у стриси, дуга в оглоблях,
Чепчик у швачки,[20] рубашка у прачки, а чёботы у шевця.[21]
– Ой тещо голубонька, ты добудь и до зятя в гости прибудь.
И начала теща добувать…
Вырвала лопушину, пошила себе хвартушину,
Нарвала лободы, обтыкалась сюды-туды
И хмелем подперезалась. И так гарно прибралась,
Куда ни оглянеться – и осмихнэться.
Теща добула и до зятька в гости прибула.
Начав зять тещу вгощать.
Посадив до дверей плечима, до окон очима,
Заставив личыть[22] мухи. Налычила теща тыщу двести.
Надо тещи исты. Первый пирог –
Берет тещу за ноги да лобом об порог.
Пришла баба додому и на дида буркоче.
А дид на бабу буркоче.
Дид говоре: «Добре тоби, бабо, у зятя густюваты.
Зятив мэдок на вэсь рот солодок,
А дочкино пиво у ноги вступило».
А баба на дида буркоче:
– Злазь, дидо, с печи,
Качалкою я попарю тоби спину и плечи.

– Жалко бабку, – признался я. – Очень надо было ехать к этому дикарю зятю…

– И то верно… – скосил деда хитроватые глаза на газету, держал кверх тороманом. – У стариков не сахарь планида. Страх господний, будь все дети на зятев образец. Вон зимой дали отпуск, двадцать суток отдыхал у сестриных внуков в Кобулетах. Радости только и ущипнёшь у своих… У своего ребятья. Пока дополз до тех Кобулетов – пол-Аниса усохло. Дело под январь, на остановке холодяка напал. Стою трусюсь. Греюсь! А не мог бы труситься – замёрз!.. Из поворота антобус подбегает. Я свежим рысачком навстречь. А гололёдка. Посклизнулся и поплыл под дорогой антобус. Шофер остановил. «Отец, куда это ты разогнался?» – «Хотел на ходу остановить…» Ну, еду. Уже вечер. Наскрозь промерзаю. Гляжу, у наших огонь. Раз огонь видать – никогда не замёрзнешь! У них не комната – хороший чумадан. Дыхнёшь – не выйдет. Некуда! Теснотина такая!.. Нa стенке радиво. Отаке стерво! Тридцать рубляков стоит и тридцать лет гавкает! Без конца коробок лопочет. Внук завидел меня – хоп ложку в руки и за стол. Комедный парубчина. При входе гостей скорей за стол. Ждёт гостинцев. Я ему баночку нашей козьей мацоньки[23]. Живо прибрал, тянет ручку. Деданя, дай копееньку. Даю двадцать копеек. Мало. Бумажку дай. Мне и Маринке на мононо. На молоко, значит. Нy, где тут спекуляцию выгонишь? И кусливо базарное молочко, а берут, – выглянул старик из-за газеты.

Назад Дальше