Но солька вся не в букете и не в привете, а вовсе в том, что в такую гнусь носа не выпнешь на плантацию, и в эти редкие дни народишко отпыхивался по своим дуплам. Думаете, убегая от тоски, бабы ладили кружева, подзоры к кроватным занавескам, к подушечным накидушкам, мужики чинили обувку и союзом тянули голосянку? Не-ет.
Подзорам доставались вечера да ночи, а в день все обседали со всех сторон батыеву горищу прелого, иногда уже примёрзлого тунга – стыло дыбилась посреди комнаты – и, выгвазданные по глаза, чистили. Вонь, сырь забивали дух. Люди пригнетённо молчали и чистили, чистили, чистили, вышелушивая из гнёзд ядра с перепелиное яйцо.
Угрюмый, бесноватый агроном Илюша Хопериа без конца обегал всех подряд, проверял, чистят ли, хорошо ли в с е чистят. А то есть арапы, вымажут пальчики, ткнут под нос тебе – отбывай с контролем к соседям, дорогой товаришок Агрономишвили!
Как ни грязна, как ни вонька работёха, устанут от молчанки, устанут от агронома, за делом подадут песняка.
Под самую войну так катилось. И после войны. Во все времена…
Хоть Семисынова и отца брали в разное время, но оказались они в одной части. Даже война не разлучила, не стала поперёк их приятельству. Ну, это забота скорей уже угодливого случая.
– Перед поездом, – вздохнул дедко, – батько хотел проститься и с тобой. Трохи собиралось светать… Взял тебя на руки сонного – босыми ногами замолотил ему по лицу. Раскричался страшней резаного и ни в какую… В одной маюшке убежал от него под барак на низких, в одну четверть, столбках, куда взрослому не пролезть… Не хотел, чтоб отец уходил на фронт… Думал, ежли отец не простится, то и не пойдёт вовсе!.. Да что с тебя спросить? В когдашнюю ту пору ползать ползал по полу вдогонку за котом… Тому понятию, что там батько, что там фронт, что там смерть, где было взяться? Веко-во-ой на тебе грех… Не всхотел проститься с батьком…
Горько…
В задний след разве что изменишь?..
На лошади отец вёз мины.
У расчёта не спускали с него молящих глаз. Снаряды кончились!
Под вражьим огнём полохливый конёк наставил сторчком уши, фыркал, упирался, никак не шёл. Отец угнулся, потащил под уздцы. Семисынов выплеснулся из окопушка, кинулся на подмогу. Отхватил прыжка три, как ранило и его, и отца.
Умер отец в сочинском госпитале.
Похоронили отца в братской могиле, на скалистой возвышенке, откуда в сильный бинокль ясным днем будто бы видать через всё Чёрное море турецкую землю Анатолию.
Похоронку принесли в сумерки, и всю ночь, без лампы, прокричала мама с бабкой Анисой. Те слёзы, те причитания, та ночь без конца – всё самое первое, что врезалось мне в память, всё самое первое, что я вообще запомнил в жизни. Та ночь в тяжёлых подробностях первая вошла в моё сознание. С той, именно с той ночи я плотно помню себя.
А Семисынов после Победы вернулся домой марухским[28] орёликом. Мало не весь, с плеча до плеча, при орденах, при медалях. На свежий глаз с виду герой героем. А приглядись, сил в нём на то и достало, что донёс свои наградушки. Весь на ранах, пухлым взялся, глухой, немой от контузии.
Зимы через две сумел в нерешительности снова угрести к себе власть над словом.
– Заслуг мно-ого, да получили мало, – как-то надвое, усмешливо говорил дединька. – Выпал из годных, уже туда посматриваю, а ничего хорошего не нашёл… Хотя… Не пустил я лишку? На войне один год бежал за три. Война нахлопнула к моей выслуге полных восемь лет. Отпустила живьяком… Всёжке божески война со мной разочлась… А с батьком… Хай земля держится ему пухом…
Мёртвым друзья не нужны. Друзья нужны живым.
Не упомню, кому так сказал он с тихой назидательностью. Может, и самому себе, только вслух.
Эта мысль заставила меня взглянуть на него новыми глазами. Я сравнивал его слова с тем, что он делал, и, к великому торжеству своему, разлада не находил.
… После занятий в школе рубили мы с Глебом прошлой осенью дрова в лесу. Наворочали сколько надо, припрятали в кустах.
Сами дровинки домой не бегут по щучьему веленью, просятся к тебе на горбок. Навязали по неохватной вязанке, с кряхтеньем припёрли к сараю. Сели на проклятые вязанищи. Никак не отдышимся. Ну-ка, от Ерёминого яра, километра с три по горам без передыху!
– Ну что, – подходит деда, – зиму учуяли, мужики? А дровца, дровца-то какие ловкие! Показали б, брали где, я и себе б натюкал.
– Да нам что? Мылимся сегодня ещё разок обернуться. Идёмте. Покажем.
– Нетушки. Уж лучше поедем. Есть такое мнение. На кой же я тогда и арбовщик? А потом, дилижансий мой на ходу. В полном готове. Хлеб в магазин только привёз из пекарки. Быки ещё в упряжи. Чего попусту слова по воздуху распихивать?
Угнездились мы с Глебом в арбе на грядках друг против дружки, лыбимся на радостях. Подвезло как! Ветерок последний с нас пот ссушивает. Легко.
Дорога из района берёт наизволок.
Быки плетутся без аппетита, не прытче улит.
– Э-э-э, ребятоньки! – шумит им деда. – Мы этако не договаривались. Неживые, что ле? Тоже совтруженички… Ползёте, как мухи по смоле. Или вам уже кто рассказал и вам понравилось, как ходил рак семь лет по воду, да пришёл домой, да стал через порог перелезать, разлил, да и говорит: «Во как чёрт скорую работу любит». Не пример вам рак. Сжалился ото Бог над раком – глаза сзади дал!.. Прошу покорно, схватя за горло, просторней, просто-орней шаг! Будет греть зады на солнце. Ну, кому я кричу, Севка, Красавчик? Тени вашей? Или вам люб ременной кнут? Я могу с верхом насыпать горячих гостинцев. Дорого не возьму. Еже-право, могу! Не дам скучать, как собаке по палке. А! Где там мой кнут!
Никакого кнута ввек не было у старика и оттого, что он обводит арбу взглядом в поисках кнута, кнут всё равно не появляется.
Деда выдергивает из грядки сухую лозинку, помахивает перед собой, как веером.
– По-хорошему говорю, бойси! Ну бойсь меня! Не то хлестану-у! Не посмотрю, отрок Красавчик ты иля седой Всеволодушка.
Чёрный, с проседью Севка выше на ногах, шаг размашистей. На полголовы выпережает малюту Красавчика.
– Старайсе… старайсе, Всеволодушка! – бодрит деда. – Молодец! Попанешь в рай на самый край, где Боги горшки обжигают… А что же ты, малуша Красавик, задних пасёшь? Иль думаешь, мил друг, по мне хоть трава не цвети? Хотько сено не сушись? Не-е-е… Эх-ха-а… Знаешь, выхвалялся гриб красной шапкой. Да что с того, раз под шапкой головы нету? Прищуривай, прищуривай, упрямчик, на левый глаз! Смотри на напарника… Работай, работай, ударничек!.. Шевели поживей копытами… Или я за тебя буду переставлять ноги? Совсем никчемуша… Ни суй ни пхай… Ой, как бы я тебя, хлопче, не заслал, где козам рога правют. Во-о репку запоёшь!
Красавчик не умел петь репку, норовистей заперебирал стройными ногами в белых носочках и вот уже поспешает вровне с Севкой.
Деда благостно съехидничал:
– Ну что, сивый Сева, ухватил шилом киселя? Доста-али мы тебя!.. Большь не задавайся. Кто сивый не мудрый, а просто старый уже. Попал я в точку? Попал, скажешь, как слепой на стёжку? Пускай и так. А всё ж попа-ал…
Ускакали мы аж за Лысый Бугор. Покружили по глухому яру – порос, переплёлся всякими колючками и прочим ералашем. Тот глухой яр всяк обминал кружком, там деревца и подкрупнели.
Показали мы всё как есть.
– А где вы спрятали зимнее своё тепло? Покажь…
Ведём в укрытие к своим похоронкам.
Откладываем себе по вязанке.
Деда поцокал языком, поцокал и тихо поехал. Мы ладимся следом пыхтеть с вязанками. Поставили свои вязанки попиком, не успели сшатнуть себе на плечи, ан видим: лусь себя по лбу, угорело правит деда назад.
– Послухайте, николаевские жанишки. Я пролетал над вами на самолёте. Сбросил чувал муки. Вы не находили?
Мы опешили. Какой самолёт? Какая мука?
Он растерянно таращится. В горе торопит с ответом:
– Так не находили? Га? Мука же! Целый чувал!
Мы заозиралась. Жмёмся.
Крадкий смешок катнулся в его прищуренных глазах.
Розыгрыш!
– Раз не находится моя мука, давайте артельно подумаем, чтоб не пропали и ваши дрова. Я думал… Аж извилина бантиком завязалась… Да что я? Одна голова – это одна голова. Две головы – не одна уже. А три – уже совет! Чего мне назад порожняком тарахтеть? Всех покойников подыму. Как вы считаете?
– С нашими дровами грому не бу-удет, – в тон ему лукаво тянет Глеб. – Ни одного покойничка не разбудим. Прямо ложка к обеду Ваш наводящий вопрос. Грузимся!
– Оно б сразу надо было загрузиться… Да я трухнул… Цепной пёс агроном притужает, запрещает возить на арбе что там рабочим. Да… Его дело запрещать, а наше дело не слушаться!
Деда осмелело вбил колья в грядки, нарастил рёбра бортам, увязал. Как ни много было, горой ужали всё в арбу подчистую. Напоказ в яру и щепочки не осталось гнить.
В другой раз, это уже ломали кукурузу, порядочная куча початков с локоть Ильи Муромца грелась у нас на огороде. Таскать в мешках за неделю не перетаскаешь. А тут тебе в воскресенье под вечер деда с рыбалки ехал мимо. Чего не остановиться, не дать быкам роздыху?
Покуда те отдыхали, роняли стеклянную пену, деда набросал вровень с грядками кукурузы. И мы не считали ворон. Помогали ему.
– На кукурузке вам будет теплей сидеть, мягче, чем на голых грядках, – оправдывался почему-то он.
Как сесть на хлеб? Какие ещё посиделки на кукурузе? Уже то счастье, что не едет она на тебе верхи.
Довольные, в душе ликующие брели мы домой по бокам тяжёлой арбы.
А то чудок пал угол нашего сарая. Митрофан с Глебом забегались строить новый. Нежданно у деды выскочил отпуск. Чтоб не застрелиться со скуки вяленой таранкой, как он говорил, с неделю выводил со шкетами десяти и тринадцати лет козий домок.
Часто, слишком часто в тоскливую минуту возникал рядом деда. Наявлялся ненавязчиво, как бы под случай.
Впрочем, я расколдовал закон его случайностей. Он боялся помять мальчишеское самолюбие видимым опекунством. Клал всё сердце в те случайности, что подгадывал, ждал зорко, со скрытым судорожным рвением. Что говорить, не давал дунуть ветру на нас.
Всё то шло от доброты, что наполняла стариковское существо. Доброта жила во всём: в отношениях с людьми, в повседневных хлопотах будней, в манере держаться, в голосе, во взоре, наконец в самом лице, в остреньком птичьем лице со следами оспы. Оно было лишено броской привлекательности и вместе с тем было необъяснимо живое, выразительное, какое-то говорящее, отчего, раз глянув Семисынову в лицо, вы ловите себя на том, что не спешите отводить взгляд от его лица, точнее, не можете отвести, будто в нём сидит божья волшба, набежавши под которую пиши пропало: хотите вы того, не хотите, а власти над своей волей больше нету у вас, как нету её у дробной булавочной головки, что с лёту мёртво прижалась к препорядочному куску магнита.
– Не вышей печной кочерги был я тогда, – уклончиво, в шутку рассказывал он про оспенные пятна. – До полной, плотной темноты и разу не дозвался меня с улицы родитель. На беду, как-тось оспа ходила по нашему местечку с клювом, неслухам пятнала щедринками лица. Да вот поди ты с нею… В потёмках не заметил дурайко оспу, напоролся… Только этого цветочка и недоставало в пышном букете невзгод моих житейских…
– А за наколку[29] папахи не боитесь?
– Я, Антончик, уже устал бояться. – Деда грустно усмехнулся. – Я своё отбоялся с горушкой… Прошёл-проехал от нанайцев до грузинцев… Мно-ого истории видал. Видал, как за невыработку минимума трудодней давали семь лет. А какой он тунеядко, ежель с войны полуинвалид? А оне норму что здоровому бугаю, что ему. Самого на год лишали слова.
– Это как?
– А так… В коллективизацию начали ломать не только человека, но и землю. Изнущались над землёй. Я председателю: это и это не так. А надо бы делать так вот и так. Председатель: «А-а! Ты меня учить?» Вызвал милицию. Милиция мне и объяви: «Ты не имеешь права разговаривать. Лишаем голоса на год. Можешь только свистеть. А заговоришь без разрешения, дадим срок».
– И вы молчали?
– А куда денешься? Но молчал, молчал и не стерпел… Слёзы пробивали. Обидно… Дома сквозь зубы шептал. А на народе ни-ни. Один подпёрдыш хотел меня упрятать. Стукнул по спине, думал, заматерюсь. Тогда он на меня и донесёт. Стерпел я, смолчал, но в ухо свистнул ему кулаком…
– А что Вам было, когда снова заговорили с председателем?
Он печально отмахнулся:
– И не спрашуй…Всё одно не скажу…Так научили молчать… Никто не нуждался в народном голосе… Теперь-то по державе оттепель… Лиховой Никитушка под напасть не подпихнёт… Хотя… Ну не глупостя перевесть личную живность? Кому в умную голову зайдёт? Верхи крякнули, папахи и замельтешили, и замельтешили. На неделе… на уклоне дня снова нагрянула из города горькая старая папаха. Уже под вечер. По раивону скачет кой-какой мелкий народец, детворня. А взрослых ни души. У нас же не по часам работа. Развиднелось – беги. И покуда тюремная тьма не сольёт ряды, бригадир никого не отпустит с плантации. Уже того чая не видно… А сейчас особо. Май всему голова. Упустил – чай застарел. Не ущипнёшь… Пощупаешь, да не ущипнёшь ни чая, ни приработка… Ну, из взрослых, можь, я один. Папaxa и присипайся ко мне.
«Перви Май скор! Гуляй нада! Козки всэ рэзат нада! Решэнья, – палец мохнатой палочкой в небо, – эст!»
Я ему подковыристо и отпульни:
«Етишкин малахай! Подсевала! Да возвертайся спокойно в свой город. Срапортуй по начальству, что мы ту решенью уже исполнили. В раивоне нету ни одной козы, туды её в качель!»
Не верит. Мотает головой папаха.
Потащил я его по сараюхам. Во все заглянули. Нету!
«А можэт, коза эщё на лес? Придёт потом?»
Толкётся он. Ждёт. Слава Господу, тут набежал мой Колька. И я послал его к тебе домой, понёс он тебе мои слова…
– Чтоб летел я духом под Лысый Бугор к Ваське-пастуху и сказал держать стадо в яру до глухой ночи?
– Верно. Папаха повертелась, покрутилась и счастливо отбыла по большачку в Махаразию… Мда-а… Не докумекай я свертеть колесо[30] вовремю, можь, ты б уже не скакал к козушкам к своим с бидончиком? Некого б было там доить. А из папахи молока разве выжмешь?
8
Жизнь – это отрезок между мечтой и реальностью.
Солнце поджигало, било прямо в глаза.
Деда щурится на меня из-под ладошки.
– Не стой. Нехай полы не висят. Нехай отдохнут. Садись!
Он пододвинулся на корзинке.
– Да не надо. Постою я.
– Не тетерься. Ноги за день наломаешь ещё.
Я сел.
Оба делово уставились в землю.
Молчим минуту. Вымолчали две.
Что ж это играть в молчанку? Была охота!
Скосил я глаза – деда кокетливо подаивает свою лопатистую бороду. Затея, видать, к душе. Доит с наслаждением, с тихой радостью. Бородёнка желанней меня!
Это подмывает меня на дерзость.
– Она у Вас доится?
– А ты не знал?
– Тогда надоите полный! – подаю я бидончик.
Деда чинно берёт бидончик. Снимает крышку.
Воткнул нос в бидончик.
– А-а… Духовитый… С крипивой мыл… Мы с бабкой тож всяку посудишку под молоко завсегда моем, как говорит она, с крипивой. Банки у нас повсегда духовитые. Таскал вчера утрешнее молоко агрономше Гоголе. Подхвалила. Как банки у вас хорошо пахнут! А я говорю: «А я диколону туда пускаю». Я опытный. Во всех жомах побывал. Как и что – не стесняйся спрашувай… Постой, постой… Ты чё весь кислый?
«Чего кислый, чего кислый… Нашли чем выхваляться. Бородой! Да я в Ваши годы отпущу чумацкие усы сосульками… Не, лучше бородищу ниже пяток! Почище Вашей! Зимою буду ею вместо одеяла укрываться. А вот хвастать так не стану!»