Кузьмин присел перед луковкой, инстинктивно выдохнул в сторону и осторожно поскреб кривым и черным ногтем по луковке. Снизу нетерпеливо закричал Егорыч:
– Ну ты там уснул, что ли?! Смолой залить хватит или надо железом зашивать?
Кузьмин не ответил, но про себя подумал: «Я эту старую сволочь, у которой вчера купил самогон, удавлю голыми руками. Только узнаю, что за дрянь она туда намешала, а потом удавлю за милую душу. За рупь готова еще живому человеку мозг отравить, зараза».
– Да тут ерунда! – крикнул он завскладу. – Досками сам заколочу. Завтра и заколочу.
И стал медленно спускаться по лестнице.
Назавтра Егорыч укатил на грузовике в какой-то совхоз – должно быть, за новой капустой, чтоб ее потом сгноить. Он вообще не любил капусту и безжалостно продавал ее налево. Какие-то у него были с ней личные счеты.
Целый день Кузьмин не находил себе места, а после обеда отпросился у кладовщицы Веры по семейным обстоятельствам, которых у него отродясь не было. Вера хмыкнула и отпустила – она и сама в отсутствие Егорыча не собиралась долго задерживаться на работе. Кузьмин вышел из дверей склада, зашел за угол и полез на крышу.
Зеленый цвет маковки стал темнее, насыщеннее, и сама она стала больше. Он присмотрелся к кирпичному основанию – как будто выше стало и чуть толще.
– Растет, – прошептал Кузьмин и тут же сам себя одернул: – Да ты охренел совсем, Коля! Оно же кирпичное! Когда ты водку покупал в магазине как человек в последний раз? То-то и оно. Пьешь бормотуху всякую местной выделки. Так можно и до зеленых чертей…
Он стал регулярно лазить на крышу под предлогом починки. Притащил старую телогрейку и закутал растущую маковку. Кузьмин и сам не знал зачем. Как будто кирпичи и крест могли замерзнуть. Понемногу на кирпичном цилиндре стали появляться тоненькие продольные щели – будущие окна, а поверхность маковки стала покрываться чешуйками. Крест стал как будто ажурнее, и однажды утром Кузьмин увидел в его основании полумесяц.
Что со всем этим делать, он не знал. Происходящее не умещалось ни в дыре на крыше, ни в его голове. Еще неделя-другая – и растущую церковную главу можно будет увидеть с земли. Пока хватало телогрейки, чтобы все скрыть. А потом? Ну как узнает городское начальство…
Вдруг за спиной загремели шаги – Кузьмин обернулся и увидел приближавшегося Егорыча. Тот подошел к дыре и вылупил свои и без того навыкате бесцветные глаза.
– Сам, что ли, выпилил? – спросил он.
– Ага, – кивнул Кузьмин. – Лобзиком, бля. В кружке умелые руки.
Сидели на крыше долго, почти час, пока не стало свежеть от набиравшего силу ветра. Уходя, грузчик прикрыл маковку с крестом своей старой телогрейкой и придавил ее кусками старых кирпичей, валявшихся на крыше. Егорыч сказал, что пойдет в музей: пусть пришлют специалистов для осмотра. И на всякий случай напишет в райком. Вдруг это провокация. Отвечай потом. Кузьмин предложил вместо письма в райком выпить водки. Случайно у него оказалась с собой начатая поллитровка. Они слезли с крыши и пошли в вагончик, стоящий во дворе.
Ночью начался смерч. Тот самый знаменитый смерч августа пятьдесят третьего года, который сорвал не только церковные главы с церквей, но и крыши со стропилами. Само собой, потом всё восстановили. Или почти всё. Из той самой церкви на окраине убрали капустный склад и вернули ее прихожанам. Восстановили купол. Но это уж было лет через тридцать или сорок.
Что же до Кузьмина, то он после смерча уволился со склада и пропал из города. Говорили, что подался чуть ли не в монахи. Как же, в монахи! Никуда он не пропал. Устроился грузчиком в промтоварный. Там и спился окончательно. Бывало, за стакан такого понарасскажет… Да никто ему и не верил, алкашу.
Дедушка Герасим Сергеевич
Храм литературы где-нибудь в пыльном и неухоженном райцентре. Не в виде библиотеки, а в виде храма. Приход маленький, почти нищий. Едва хватает на отопление и на масло для лампад перед книгами и портретами. Чаще всего приходят школьники перед сочинениями и экзаменами по литературе. На паперти местный поэт – полусумасшедший неопрятный старик с потрепанными книжками своих стихов, которые он норовит всучить каждому проходящему мимо. Все его знают и потому уворачиваются. Незнакомого человека он еще может обмануть. Подойдет и скажет:
– Подайте на хлеб бедному поэту в честь праздника.
– Да какой же сегодня праздник? – спросит незнакомый человек.
– Сегодня, – ответит старик, – сто семьдесят два года три месяца и пять дней с того дня, как Николай Васильевич закончил писать шестую главу «Мертвых душ», – и тотчас же начнет читать нараспев: – Зелеными облаками и неправильными трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины…
Незнакомый человек даст ему по глупости десятку или две – так старик потом и не отвяжется, достанет свои книжки и станет предлагать их даром, будет совать их ему в карманы и читать свои стихи, от которых уши вянут.
Настоятельница храма – сухая, любящая заламывать руки дама очень средних лет в очках с большими диоптриями. Пальцы у нее унизаны серебряными кольцами, и на груди висит ладанка с портретом Льва Толстого. В свое время она окончила Литературный институт и даже собиралась принять постриг в Пушкинском доме, чтобы на всю жизнь отдаться комментариям к «Слову о полку Игореве», но не сложилось – кому-то из знакомых она сдуру призналась, что любит стихи то ли Асадова, то ли Евтушенко, то ли того и другого вместе. И пошло-поехало… Короче говоря, рада была уехать в этот медвежий угол настоятельницей.
Служб в храме немного, прихожане на храм жертвуют неохотно, а всё норовят принести вместо денег старые, ненужные книги и портреты писателей, вырезанные и журнала «Огонек». Школьники из мелочи, которую им дают родители, купят свечку-другую или листок с молитвой пушкинских старцев. Какой от этого доход… У одной из парных кружек, тех самых, из которых пьют с горя, облупилась почти вся эмаль на портрете Арины Родионовны, а на замену денег нет и неизвестно когда будут. Потому и ходит настоятельница по домам служить требы – приглашают ее то почитать помирающей старухе рассказ «О любви» или стихи «В шумном платье муаровом…», то заговорить на отличную оценку сочинение двоечника, написанное его мамашей, то изгонять бесов из одержимого Достоевским, а то читать всю ночь спящей женщине на сносях стихи Пушкина и Лермонтова, чтобы ребенок родился…
Однажды, воспользовавшись тем, что она плохо видит, а в сумерках и вовсе слепая, положили перед настоятельницей собаку, завернутую в одеяло. Та лежала, лежала да как гавкнет в тот самый момент, когда «и пусть она вас больше не тревожит…». Насилу ее потом отпоили калгановой настойкой. Не собаку, конечно, а настоятельницу.
В самом храме пусто, пыльно и сладко пахнет старыми книгами. Только в тургеневском приделе девочка лет десяти вымаливает у портрета Ивана Сергеевича щенка или котенка, прижимая к груди тонкое и ветхое, еще советское, издание «Муму». Девочка молится горячо, голос ее дрожит, она путает слова и называет писателя милым дедушкой Герасимом Сергеевичем, а щенка Каштанкой. Наконец она заканчивает молиться, привстает на цыпочки, прикладывается к руке Тургенева на портрете и уходит. То место, на котором она стояла, заволакивается сонной тишиной, а Пушкин на иконе тропининского письма начинает зевать и барабанить пальцами по столу.
А если бы Горький не вернулся? Кого тогда назначили бы вместо него главным пролетарским писателем? Кто тогда организовал бы и возглавил писательский съезд? Маяковский к тому времени застрелился. Да и какой из поэта организатор. Все равно что Пастернаку велеть организовать съезд. Такого нагородил бы… Он даже самых обычных строевых команд не знал. Фадеев с Фединым… еще нет. Серафимович уже был стар, хотя и не суперстар ни разу. Шолохов? Этот всё пропил бы. Бабель не подошел бы – еврей. И вообще не подошел бы. Слишком талантлив и слишком себе на уме. Толстой всем хорош, но классово чужд. А уж он все исполнил бы в лучшем виде. И списочек составил бы из пяти гениальных писателей и сорока пяти талантливых. И за то, чтобы попасть в этот список или хотя бы в дополнения к этому списку, писатели Толстому… Нет, тут нужен писатель из народа, с прошлыми литературными заслугами, которому этих заслуг мало, а новые литературные заслуги уже…
А Максимыч остался бы на Капри вместе со своей Лисой Патрикеевной Будберг. Выращивал бы цветную капусту. Лечился бы кьянти. Может, ему и Нобелевская премия обломилась бы вместо Бунина или Шолохова. Интересно, что сказал бы по этому поводу Набоков…
Дотянул бы бывший пролетарский писатель до антибиотиков. Мы бы его пьесы в самиздате читали. Диссидентская молодежь сделала бы «Песню о буревестнике» своим гимном. Барды положили бы ее на музыку, и мы пели бы «Песню» на кухнях, между винегретом и жареной уткой, а на словах «Пусть сильнее грянет буря!» соседи сверху стучали бы нам по батарее. Ну а Товстоногову за постановку «Мещан» вместо Государственной премии вкатили бы строгача по партийной линии. Припомнили бы постановку «Варваров» («Вы, товарищ Товстоногов, тогда не просто оступились – вы пошли по кривой дорожке, и я, как секретарь партийной организации нашего театра, носящего славное имя Сергея Мироновича Кирова[10], не имею права молчать…») и по совокупности, путем поглощения более строгим менее строгого… Отменили бы очередные гастроли БДТ в Польшу или даже в Японию. Пришлось бы срочно ставить «Сталеваров» или «Любовь Яровую», чтобы как-то замолить грех. Лебедев наверняка впал бы в депрессию. Актеры – очень тонкие и чувствительные натуры: для них впасть в депрессию – все равно что обычному человеку чаю пойти выпить или повеситься.
А если бы была у нас по-настоящему культурная страна, то все писатели ценились бы так же, как футболисты или хоккеисты. Сидишь ты себе Тамбовской губернии в каком-нибудь Моршанске или Мичуринске и пишешь за районный писательский клуб «Лорх» или «Синеглазка». Пишешь, пишешь… и вдруг раз! Тебя перекупает Костромская или даже Московская область. Глянулся ты секретарю их областного писательского клуба на чемпионате России по писательскому троеборью. Сулят тебе трехразовое питание, рюмку водки перед каждым обедом, бутылку по выходным и каждый год путевку в областной дом творчества. Правда, без семьи, но ты с удовольствием потерпишь. И вот ты уже пишешь за областной клуб, ездишь на ежеквартальные сборы в специальный подмосковный санаторий, занимаешься, не щадя сил, с подающей надежды писательской молодежью, ставишь ей руку, трогаешь за коленку, закручиваешь сюжеты и распрямляешь криво написанные предложения.
Конечно, могут происходить накладки. Был ты почвенником, патриотом до мозга костей, а приобрели тебя, к примеру, либералы. Вот и пиши теперь… Вот и выкручивайся. Зачеркивай везде в тексте православные крестики и рисуй масонские треугольники с глазами, не говоря о шестиконечных звездах. Можно, конечно, поменять гражданство и писать за какую-нибудь литературно не очень развитую, но богатую страну или бедную, но очень гордую, которой надо непременно быть в чем-нибудь первой. Хотя бы в литературе. Впрочем, для этого и гражданство менять не надо. Эх, мечты, мечты… Отчего вы такие глупые…
Ночью не спалось. Лежал и придумывал вицмундиры для писателей, редакторов и литературных критиков. Представлялись мне гусиные перья в писательских петлицах: у писателей районного масштаба – из белой некрашеной пластмассы, у областного – анодированные под серебро, а у признанных классиков и лауреатов всероссийского масштаба – настоящие золотые на малиновом бархате. На рукаве нашивки за романы, повести или вышедшие книги. Если ты поэт и написал гениальное стихотворение, то вот тебе крошечный красный значок в виде разорванной аорты – похожий на капельку крови на булавке, которую выдают донорам. Три таких значка – и ты уже как георгиевский кавалер среди поэтов. Три таких значка – и тебя уже ненавидят все поэты. Впрочем, никто тебе и не даст трех значков. И одного не дадут. Это надо, чтобы вся комиссия по присвоению этих значков, включая представителей минкульта, минобраза и комитета Госдумы по гениальным стихотворениям… Да они между собой… и тебе тоже достанется так, что мало не покажется. Ну и ладно. Не больно-то и хотелось.
Вернемся к вицмундиру. К нему нужна фуражка, а на фуражке должна быть кокарда с выпуклой штампованной шинелью, из которой мы все вышли. У издателей вместо перьев в петлицах ножницы, и бархат не малиновый, а зеленый. И у каждого вышит на погонах логотип журнала, в котором он служит. У редакторов толстых литературных журналов должен быть какой-то значок или вышитый вензель, означающий, что они… вроде лейб-гвардии. Их за эти вензеля редакторы всех остальных, обычных журналов будут недолюбливать. И это мягко говоря. У критиков… про вицмундир критиков я почти ничего не успел придумать потому, что заснул. Помню только, что бархат у них на петлицах черный, на бархате скрещенные злые языки и пистолеты, а к седлам приторочены метлы и собачьи головы писателей.
Сейчас-то любители бумажных книг хорохорятся, рассказывают про удивительный, ни с чем не сравнимый запах старых книг, про тисненные золотом кожаные переплеты и все такое. Вот уже скоро станут делать тисненные золотом кожаные переплеты для планшетов и букридеров. И пахнуть они будут в точности как старые книги – смесью бензойного альдегида, ванилина, этилгексанола, толуола и этилбензола. Химики уже всё выяснили и всем рассказали. Будут электронные книги с запахом старых книг, а для тех, кому нравится запах новых, – будут с запахом клея, типографской краски и еще чего-нибудь по желанию заказчика. Например, духов, свежевыловленной корюшки или односолодового виски.
А еще и звуки… Читаешь ты про Гримпенскую трясину – и у тебя в наушниках тихий, леденящий душу вой. Убийство в Восточном экспрессе будет сопровождать стук колес. Прогулку Анны Сергеевны и Гурова по набережной Ялты – заливистый лай шпица. Или взять стихи. И море Черное витийствуя шумит… По старинке-то надо раковину к уху прикладывать, а тут тебе и шум волн, и свист ветра, и скрип гнущейся мачты, и даже крики чаек. Или в том месте, где у Толстого «свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла», за экраном вспыхнет свет и все погаснет секунд на пять или десять. Пошлость, конечно, несусветная, но чувствительным дамам и девицам будет нравиться, и они даже незаметно поднесут носовой платок к уголку глаза, если им случится читать в метро. Любовные и эротические романы… придется слушать в наушниках. Расцветет новое искусство иллюстрирования.
Конечно, останутся и те, кто из принципа будет читать только бумажные книги. Эти будут ходить в подпольные библиотеки и там, среди таких же сектантов, как они сами… Не знаю, что мы там будем делать – может, гладить обложки, может, нюхать их, говоря, что вот этот запах настоящий, а не какая-нибудь дешевая химическая смесь, от которой за версту несет освежителем воздуха, а может, просто станем выпивать и закусывать, вспоминая… да хотя бы очередь на Дрюона, которого давали по талонам за сданную макулатуру.
Одной только фразе Шолом-Алейхема «И в беде нужна удача» я бы поставил памятник, а вокруг него разбил бы парк, в парке расставил бы ларьки с мороженым, фруктовыми водами, цветами, семечками, пончиками, французскими духами в розлив и блестящими воздушными шариками в виде сердечек, на палочках, в тенистых аллеях расселил бы соловьев, в укромных местах расставил бы скамеечки и беседки, на скамеечки рассадил бы влюбленных – тех, которые уже целую неделю встречаются, еще «дальше локтя не пошли или колена», но уже жить друг без друга не могут и беспрестанно говорят друг дружке о том, как им повезло, что они встретились, что могли бы пройти мимо и не заметить, а не прошли, а могли бы и уже почти прошли, но вдруг точно молния, и это не просто везение, не просто удача, а…
Задумался о родине. Ну хорошо, о Родине. Родился я в Киеве. Прожил там первые три месяца, и увезли меня в Серпухов к месту работы родителей. Нет, Киев мне не Родина. Даже с учетом того, что я приезжал туда на каникулы к бабушке. И Серпухов не Родина. Я там прожил до шестнадцати лет. Не скучаю я по Серпухову и не хочу туда вернуться. Того Серпухова все равно уже нет. По детству скучаю, но детство не Родина и в него не вернешься. Потом шесть лет учебы в Москве, потом четверть века в Пущино-на-Оке, потом Сан-Диего, потом снова Москва…