Грот, или Мятежный мотогон - Бежин Леонид Евгеньевич 3 стр.


– Это пугач Яна Ольшанского. Ему отец из Бельгии привез. У него же отец предприниматель. Между прочим, он обещал пожертвовать на ремонт придела Святой Троицы. Мне мой отец шепнул на ухо. Это пока секрет.

Но Казимиру Адамовичу до Троицы и связанных с ней секретов не было никакого дела.

– А не даст ли Ян на время свой пугач? Я верну, разумеется. Брат Витольд очень просил. Для самозащиты.

– От Вялого и Камнереза? Я спрошу у Яна, хотя мы не очень дружим. Ему такие, как я, девушки не очень нравятся. – Санька попыталась упомянуть о своем, надеясь, что учитель станет подробно расспрашивать и ей удастся поплакаться и посетовать на свою судьбу (в школе она никому по большому счету не нравилась, а нравиться по малому счету считала ниже своего достоинства).

Но того заботило лишь одно и, видно, очень заботило, раз он ни о чем другом думать не мог.

– Спроси, спроси, Григорьева. Или пришли его ко мне в математический кабинет. Я сам с ним поговорю.

Санька разочарованно (никакой добавки к обеду!) пообещала:

– Попробую. Боюсь только, что не согласится. Он со своим пугачом не расстается. Любимая игрушка. А еще ему отец к окончанию школы пообещал свой старый мессершмитт подарить.

– Какой еще мессершмитт?

– Ну, мерседес, мерседес, – произнесла Санька с таким отвращением, словно для полного счастья ей не хватало лишь всем состроить злючую рожу, показать язык, а затем поездить на мессершмитте или полетать на мерседесе.

Глава шестая

Измучила

Отец Вассиан не допускал и мысли о том, что ему может нравиться – и даже очень (чертовски) нравиться – Люба Прохорова. Он убеждал себя, что у них совсем другие отношения, что Люба – усердная прихожанка, не пропускает ни одной службы, терпеливо выслушивает все проповеди и наставления, принимает из его рук причастие.

К тому же он ведет с ней долгие беседы на лавочке в церковном саду, под зарослями черемухи и рябины, посаженных его руками, отвечает на ее часто наивные, смешные, но всегда пытливые и вдумчивые вопросы, дает советы.

И она может считаться его ученицей, даже более того – духовной дочерью.

При этом он подчас ловил себя на том, что Люба очень уж хороша, и лицом, и гибким станом, и крупными, пунцовыми (словно запекшимися и надтреснутыми от горячего дыхания) губами, и пшеничного отлива косой, уложенной венком на голове. Высокая, с запавшими, резко очерченными глазницами, фиалковой дымкой огромных глаз, она особенно влекла и притягивала. Притягивала, морочила, даже бесила (прости господи) чем-то затаенно неправильным – преувеличенно красивым – в удлиненных чертах.

И что-то татарское было в разрезе глаз, резко очерченных скулах.

Шамаханская царица!

И, конечно же, ему нравилась – до бешенства, до мучительного стона, до зубовного скрипа.

Но мысли отец Вассиан все равно не допускал, поскольку чего уж там: он намного старше, ему далеко за сорок, женат уже столько лет, у него трое детей. Санька, младшая, слава богу, при нем; сын Аркадий служит дьяконом в дальнем приходе (его не рукополагают лишь потому, что заменить некем: слишком хорош дьякон). А старшая дочь Павла в интернате трудных подростков перевоспитывает…

Словом, подобная мысль унижала его в собственных глазах, а главное, роняла достоинство сана, опускала его, как новичка в тюремной камере (отец Вассиан за полтора года отсидки всего насмотрелся). Что это он, священник, иерей, себе позволяет! Этак еще и разговоры пойдут среди прихожан, толки, перешептывание в храме, на службе.

Да и матушка станет ревновать, поддаваться соблазну. Поэтому лучше уж без мысли: нравится немножко и все.

Так оно и продолжалось два с лишним года – до той поры, пока Люба не влюбилась. И не в него, грешного и окаянного, а в одного из братьев-близнецов – Витольда Мицкевича, а к нему примчалась исповедоваться. Все ему выложила, расписала в подробностях, как это с ней случилось (при живом-то муже).

Тут-то ему кровь в лицо бросилась, между сомкнутых губ зачернело.

И явилась отцу Вассиану крамольная мысль, что, оказывается, не просто нравится ему Люба, а влюблен он в нее – влюблен гибельно, смертельно (вот когда ему открылась библейская «Песнь»), до удушья и мучительно ревнует к этому полячишке. И готов осудить, возненавидеть Любашу и все ей тут же простить, лишь бы она его тоже хотя бы немного любила.

…После вечерней службы сели они в церковном садике на лавочку, под черемухой и рябиной. Вдали серела между деревьев Ока, похожая на ползущий вдоль берегов мутный, проволглый дым от сырого костра. Под ногами дотаивал хрупкий ледок, смешанный с глиной.

Люба потуже завязала платок и натянула на колени юбку.

– Получила записку? Прочла?

– Прочла. Что ж теперь делать-то?

– Евгению своему в Ленинград-то уже позвонила?

– В Петербург…

– Для меня он по-прежнему Ленинград.

– Позвонила. Что могла, сказала. Об остальном напишу.

– Напиши, напиши. Ты длинные письма-то любишь строчить. Ну и как он – приедет тебя защищать, порядок наводить?

– Обещал на Пасху.

Отец Вассиан стал долбить каблуком большого сапога льдинку, стараясь искрошить ее в кашицу.

– На брата особо-то не надейся. Уповай на Бога и на старца нашего Брунькина. Он – божий человек.

Люба смотрела прямо перед собой, словно заставляя себя не слышать сказанного им и при этом самой высказать то, что он наверняка не пожелает услышать.

– Отец Вассиан…

– Да, милая…

У нее резко обозначились татарские скулы.

– Вы меня простите ради бога… Не корите только.

– Говори, говори…

– Ведь вы нарочно моего мужа сюда из тюрьмы вызвали. Наказать меня хотели, а может, и отомстить мне.

Отец Вассиан тоже стал смотреть прямо перед собой.

– Ты сама до этого дошла? Или матушка Василиса тебе нашептала? Она большая любительница на меня всякую напраслину возводить.

– Простите… – Люба опустила голову.

– Ведь ты мне как дочь… За что же мстить-то?

– За то, что полюбила… Вы хотели, чтоб вас, а я вот – вопреки вам – другого.

– Что значит – я хотел? – Он осуждающе повел бровью. – Любовь с тобой крутить?

– Я ведь ваши томные и откровенные взгляды на себе ловила. И не раз.

– Врешь. Не было этого.

– Да чего уж там не было – было, – сказала Люба так просто, что у него отпало всякое желание ей возражать и оправдываться.

– Может, и так. Прости меня грешного. Ведь я лишь поп, а не праведник. Хорошо бы, конечно, если бы попы были праведниками, ведь когда-то предлагалось… Но где ж их столько возьмешь. На все приходы не напасешься. – Отец Вассиан нарочно отвернулся, чтобы не смотреть на Любу после того, как она уличила его в томных взглядах. – Ну, нравишься ты мне. Я же мужик, как ни крути, хотя и в рясе. Но разве я что-нибудь лишнее себе позволял?

Люба и хотела бы признать, что не позволял, да не смогла.

– А однажды, когда я заснула?..

– Ну, поцеловал тебя. Был грех. – Он по-прежнему от нее отворачивался.

– А когда больная лежала, а вы Псалтырь принесли мне читать, а сами стали коленку гладить?

– Не сдержался. Рука сама потянулась. Красивая ты. – Отец Вассиан повернулся к ней, чтобы эти слова подтвердить взглядом, каким бы он ни был откровенным.

– Красивый сосуд греха? – спросила она с нехорошей усмешкой.

– Из-му-чи-ла ты меня, – произнес он с каким-то странным горловым, булькающим голосом, похожим на сдавленное рыдание. – Вот как есть, так и говорю: измучила. Бьюсь о тебя, как одуревшая муха о стекло.

– Сами себя вы измучили.

– Сам – не сам. Молчала бы ты… Мне бы прогнать тебя с глаз долой, запретить появляться, всюду посты расставить, охранников, часовых, а я, дурак, не могу. Я ведь в Серпухов ездил, к владыке Филофею. Умолял, чтобы меня перевели, услали в другой приход, спасли от наваждения бесовского. А они отказали. Велели терпеть и искушению не поддаваться. Сейчас приходы открываются, где им взять священников – не хватает.

– Меня и гнать не надо. Сама теперь уйду. – Люба хотела встать, было приподнялась, но передумала и снова села.

– А-а-а. Вот ты как повернула. Не нужен стал глупый поп. Замена ему нашлась. Только как ты их различаешь, близнецов-то? Она ведь как две капли воды друг на друга похожи.

– Уж знаю как… – Люба не стала распространяться про знание, принадлежавшее ей одной.

– Неужели так любишь своего Витольда? Ведь он не из красавцев… Гонору, правда, много. Польской спеси.

– Это не гонор.

– А что? След многолетнего страдания под игом деспотической России?

– Не будем об этом, а то поссоримся.

– А без ссоры у нас с тобой не получится. Нет уж, милая, не надейся. Буду с тобой ссориться. Я ведь поп-то скандальный. Недаром меня столько по приходам гоняли и в самую глушь упрятали.

– Значит, все-таки мстите, – произнесла Люба так, словно до этого еще сомневалась в его мести и лишь теперь до конца в ней уверилась.

– А ты как хотела. Мне отмщение, и аз воздам, как говорится. – Он широко расставил ноги в больших сапогах и накрыл колени ладонями.

– Для этого и Вялого вызвали вместе с Камнерезом. – Люба повторила сказанное раньше так, словно теперь в нем не оставалось ничего недосказанного.

– Не Вялого, а нашего Сергея… Сергея Харлампиевича.

– Ахметович он.

– Да пусть кто угодно, а муж твой законный. Я сам и венчал вас. Правда, оступился он, но полсрока отсидел, кое-что уразумел, кое-чему научился. Заживете с ним по-новому.

– Я к нему не вернусь. Уж лучше горло себе серпом… Вам тогда меня отпевать придется.

– Самоубийц не отпевают. Церковь не велит.

– А вы самовольно, со скандалом. Скандалить-то вы умеете, – сказала Люба так, словно после этого ничто не мешало ей встать со скамейки.

Глава седьмая

Вакуум

Встать-то отец Вассиан ей позволил, а вот уйти не дал.

– Подожди… Малость задержись-ка, Люба.

Она остановилась, не поворачиваясь, стоя спиной к нему и ничего не произнося в ожидании того, что он ей скажет.

– Не за тем я вызвал твоего мужа, чтобы мстить или наказывать тебя. Не за тем. Я сейчас тебе все растолкую… попробую растолковать, хотя толкователь-то, признаю, не ахти. Заливаться соловьем не умею, как некоторые.

– Это кто же у нас соловьем заливается? – спросила Люба о том, о ком можно было не спрашивать.

– Да хотя бы Витольд твой. Братец-то его – Казимир молчун, а сам он речами пламенными всех заворожил. Витольд-Демосфен! Витольд-оратор. Правда, я его Витьком называю.

– Не будем о нем. – Она пожалела, что спросила.

– Согласен, не будем. Так о чем бишь я? Ах, да! О том, что толкую я плохо. Не толкую, а токую, ха-ха! Но – никуда не денешься – попробую. Ты только побудь со мной, побудь. Хочешь, сядь на скамейку, а я встану, если уж так противен тебе. Или вместе еще посидим.

Люба спросила о том, что мешало ей снова сесть с ним рядом:

– А разве вы не все сказали?

– Да мы с тобой все о личном, о томных взглядах и поцелуях, а есть вещи и поважнее. Общественные! Церковные и государственные! О них желаю потолковать. Уж ты уважь. Посиди.

Он широко смахнул полой подрясника пыль с того места, куда приглашал ее сесть. Но Люба присела лишь на краешек скамейки.

– Какие же вещи?

– Не бойся, не краденые, – пошутил он с хохотком и за этот хохоток усовестился, смутился: вышло не совсем к месту.

Люба даже не улыбнулась на эту шутку: в выражении красивого лица ничего не изменилось. Он засуетился, стал оправдываться, даже слегка заискивать:

– Я это к тому, что не из чужих книг. Сам допер. Своим умом. Я в «Записках» об этом пишу. Может, и коряво пишу, нескладно, но сейчас писателями, как и солдатами, не рождаются. Ими становятся. Вот и я, считай, стал им, писателем-то: нужда заставила. Но могу сказать и по-простому.

– Скажите по-простому. – Люба вздохнула: она стала уставать от их затянувшегося разговора.

Он это понял, торопливо собрался с мыслями.

– Ты только не перебивай. Ты же всегда умела слушать.

– Я слушаю… – сказала она глухим и отчасти враждебным голосом.

– Ну вот, ну вот… – Отец Вассиан весь вскинулся, встрепенулся. – Ты о времени когда-нибудь думала? О нашем времени? О девяностых?

– Время как время. Что о нем думать.

– А я думал и очень много. Вот смотри… – Он выставил перед ней ладонь и стал пальцем рисовать на ней круги. – Запреты на веру сняли, народ ломанулся в церкви. Ломанулся не только младенцев в купель окунать, но и грешную душу спасать. Пускай и креститься толком не умеют, и свечки ставить, и поклоны класть… И на исповеди такой бред несут, что слушать тошно. Пускай…

– Ты только к сердцу никого не допускай, – вспомнилось Любе, и она сама удивилась: зачем вспомнилось?

Отца Вассиана это слегка сбило с толку.

– Я что-нибудь не так сказал?

– Нет, нет, все так. Простите, – стала оправдываться Люба.

Но он все равно не сразу совладал с сумятицей и разбродом в мыслях. Покашлял, прочищая горло. Собрал в кулак рыжую поросль, закрывавшую ожоги на подбородке.

– Так вот я и говорю: народ ломанулся. Казалось бы, только радуйся. Празднуй победу, торжество православия. Но не очень-то празднуется, однако… не очень. Ведь это торжество лишь на виду, на поверхности, это еще не суть. Суть-то внутри, глубоко запрятана.

– И в чем же она, по-вашему?

Он слегка воодушевился, почувствовав в ее вопросе прежний пытливый интерес.

– А в том, что образовался вакуум. Вакуум, Люба, пустота, ничем не заполненное духовное пространство.

– Не понимаю я, – сказала она, и его воодушевление спало.

– Да как же ты не понимаешь. Возьмем прежние времена, нашу совдепию. Веры в Бога не было, но была другая вера – в коммунизм, партию, светлое будущее. А вместе с ней – и знамена, и хоругви, и иконописные лики, на Красной площади вывешенные, прямо по фасаду ГУМа. Все честь по чести, как и полагается. Но вот светлое будущее стало подмокать, загнивать, покрываться коростой, а там и вовсе захирело и сгинуло. Никто в него больше не верит, кроме полоумных стариков и старух, бывших коммуняк со стажем. А что на его месте? Вера православная, глубинная, истовая? Какое там – мелкая рябь на поверхности, а по сути – вакуум. Вакуум же при полной свободе очень опасен. У нас ведь сейчас свобода-то – что твое гуляй-поле. Ночной мятежный мотогон с включенными фарами. Грабь, воруй, убивай. Думай себе, о чем хочешь и что хочешь – никто не запретит. – Отец Вассиан подергал рыжую поросль на подбородке. – И при такой свободе в этом вакууме, Люба, скоро начнут плодиться всякие химеры, возникать миражи, причудливые видения. Кому-то привидится, что он – сатана. Кому-то – что чуть ли не сам Христос. Зачастили к нам проповедники со всего света. Один миляга Билли собирает стадионы. Вон секты уже появились, народец наш наивный и неискушенный заманивают, но это еще не самое страшное. Сектам можно и хвосты поприжать, если слишком разохотятся и обнаглеют. Куда страшнее – ереси. Ереси, Люба. Причем явятся они не в натуральном – голом – виде, свой срам прикрывая, а облаченные в роскошные одежды, с претензией на философские поиски и интеллектуальные прозрения. Это же ох как соблазнительно – искать и прозревать. Не молиться ночи напролет перед лампадкой мигающей, а, развалившись в удобном кресле, искать, видите ли. А заодно и прозревать. Попутно же поругивать нашу церковь за всякие там отжившие суеверия, вековые заблуждения и предрассудки. За котлы с кипящим маслом и раскаленные сковороды: я и сам подчас ими грешу. Да и мало ли за что. Вон кружок нашей Полины Ипполитовны – там уже раздаются голоса, слышатся призывы. И Витек твой усердствует – то великодержавную деспотию лягнет, то чиновничий произвол, то казенное православие.

– Витольд умный и образованный человек, – строго и вдумчиво произнесла Люба.

– Не спорю. Пускай. Но лягаться это никому и никогда не мешало. С умом-то оно и лучше.

– К чему вы это все?.. К чему вы мне это говорите?

Назад Дальше