Поэтому Витольд Адамович и не мог сказать, кто же он по натуре – трус или храбрец. Та же самая нервозность и взвинченность (вместе с игрой воображения) могли вызвать в нем чувство полнейшего бесстрашия и презрения к опасности, которая два дня назад доводила его до панического страха.
Словом, все решал момент, и он приучал себя лишь пользоваться этим моментом и не упускать его. И если страха в нем не было, спешил это всем показать, смело и решительно шел навстречу опасности.
Это состояние ему с детства очень нравилось, поскольку льстило самолюбию, возвышало и в собственных глазах, и в глазах окружающих, прежде всего брата Казимира, смотревшего на него восторженно, с немым обожанием. Оно также помогало завоевать благосклонное внимание соседских девочек, и прежде всего красавицы Каролины Боцевич, жившей этажом выше и на связанных вместе красных шнурках от ботинок спускавшей ему в окно корзиночки с любовными записками, спрятанными под маленькими эклерами (ее мать считала, что настоящие пирожные должны быть кукольных размеров) и кубиками вафельного торта.
Спускавшей, чтобы он прочел и отправил наверх – той же почтой – свой ответ.
Оно же, это состояние, вызывало уважение дворовых приятелей, смешанное с плохо скрываемой неприязнью и завистью, и доводило до обморока домашних – многочисленных бабушек, тетушек, домработниц, приживалок, гостивших в доме дальних родственников (у них была большая патриархальная семья) и особенно подверженную всевозможным суевериям и страхам мать, которая паниковала и обзванивала все морги, если он до темноты не возвращался домой.
При всей ее мнительности нельзя было не признать, что страхи и опасения матери имели под собой причину. Больше всего она боялась именно того, что ее сын ничего не боится. Казимир – тот боялся, и мать была за него спокойна, хотя во дворе его не уважали, а скорее презирали, не удостаивая даже тем, чтобы с ним подраться, и красавица Боцевич не спускала ему сверху любовных записок. А вот Витольдом временами овладевало состояние полнейшего бесстрашия, хладнокровия, жажды риска и веселого бахвальства перед опасностью, и это давало матери повод для панического беспокойства.
В этом состоянии он десятилетним мальчиком забирался на крышу костела, чтобы оттуда пускать бумажного, размалеванного змея, катался на буфере громыхавшего по улицам варшавского трамвая, переплывал мутную Вислу, шел навстречу стае дворовых собак, покрытых коростой и лишаями, с подбитыми лапами и выдранными клочьями шерсти. К тому же половина из них отказывалась лакать воду, что было первым признаком бешенства. Все разбегались при их появлении во дворе, за гаражами, Витольд же спокойно шел и еще беспечно насвистывал.
А то и трепал за паленый загривок матерого вожака, и тот не ворчал, не порыкивал и не показывал клыки. Для всех позорно бежавших это была неоспоримая победа Витольда, которой аплодировали, словно успешному выступлению канатоходца в цирке или актера на сцене.
Вообще из Витольда хотели воспитать тихого, послушного, домашнего ребенка, который собирает марки, укладывая их пинцетом в кластер с переложенным пергаментом страницами, читает романы Сенкевича и учится играть на трофейном немецком пианино с медальонами, резным пюпитром и медными, облепленными застывшим воском подсвечниками. Ему же доставляло особое удовольствие доказывать, что он не домашний, не послушный, а уличный. И на пианино он не играет, а всем назло, и прежде всего взиравшему на него бюсту Бетховена с расстегнутым воротом и львиной гривой волос, колотит по клавишам, навалившись на все педали, отчего пианино гудит как церковный орган под пальцами безумного органиста.
Поэтому, повзрослев, Витольд стал водиться с хулиганами, собиравшимися на соседней улице, в полуразрушенных цехах заброшенного завода и подворотнях старых кирпичных домов, где пахло кошками, помойкой, ваксой, скипидаром, бертолетовой солью и – ванильно, сладковато – украденным со стройки карбидом. Те сначала его выдерживали, не подпускали, несколько раз побили до синяков, изваляли в пыли новую кепку, вывернув ее наизнанку и пиная ногами, как футбольный мяч, он же не пожаловался, не привел с собой родителей, не указал на своих обидчиков и тем самым завоевал доверие.
Витольда приняли, а затем даже и полюбили, как любят тех, с кем когда-то дрались и кому пускали вьюшку – малиновую струйку крови из разбитого носа.
Со временем он сам уподобился блатной соседней улице. Витольд стал ходить, надвигая кепку на глаза и засовывая руки в карманы, курить дрянной табак, набивая им найденную на свалке трубку, с притворным наслаждением глотая едкий дым и заходясь судорожным кашлем. Стал приставать к прохожим, выклянчивая мелочь («Дяденька, дай… дай»), и сквернословить им вслед, если ему мало давали или с возмущением отказывали.
Сквернословить, отцеживая грязную ругань с особым удовольствием бывшего увальня, рохли и маменькиного сынка.
Домашние пытались отвадить сына от этой ужасной улицы, наказывали его, оставляли дома, запирали на ключ дверь. Но Витольд спускался вниз по старой пожарной лестнице, пачкая ржавчиной ладони, и вновь до темноты пропадал, а его мать, верная своей привычке, обзванивала морги, где ее уже знали, жалели и успокаивали: «Не волнуйтесь, дорогая. Ваш сын скоро будет дома. Во всяком случае, к нам он не поступал».
Но это было только начало его подвигов – дерзновенных свершений, вновь и вновь возвещавших о холодной решимости и отсутствии страха.
Глава вторая
Какая солидарность!
Когда семья Витольда переехала в Гданьск, где его дядя служил счетоводом на судоверфи, он и вовсе отбился от рук, как о нем говорили домашние. Впрочем, отбился – это мягко сказано. К тому времени он уже успел где-то год проучиться, бросить, жениться, развестись, отрастить бороду и усы, хотя для всех по-прежнему оставался мальчишкой, и это заставляло предположить, что кто-то из них если не полностью слеп, то откровенно близорук и способен различать лишь размытые контуры окружающих предметов.
В конце концов выяснилось, что подобная близорукость – фамильный недуг, которому подвержены прежде всего они, его близкие, он же для них – далекий. Далекий и непонятный, поэтому лучше уж тешить себя иллюзией, что он все тот же мальчишка, отбившийся от рук, хотя их дрожащие руки и не дотягивались до него, а лишь слепо шарили, стараясь совместить его прежний образ с тем, кем он был сейчас.
Собственно, для них ничего не изменилось и в то же время все изменилось. Витольд почти не бывал дома, вечно где-то пропадал и возвращался лишь для того, чтобы наскоро поужинать, переночевать и утром снова исчезнуть. Брат Казимир, раньше других догадавшийся, куда и зачем он так надолго исчезает, стал многозначительно, с загадочной улыбкой повторять, отводя глаза в сторону и позволяя себе ускользающий оттенок иронии: «Ах, подумать только – какая солидарность!» Затем и другие домашние стали догадываться, и тогда употребляемое Казимиром слово вместе с начальной прописной буквой и кавычками приобрело несколько иной – пугающий – смысл: «Солидарность».
«Вы слышали? Он примкнул к этой ужасной «Солидарности». Какой кошмар! Все это кончится массовым расстрелом и пролитой кровью, как в семидесятом году!» – перешептывались домашние. Но все-таки к тому времени они уже постарели, поседели (на голове остался лишь прозрачный бело-розовый пух), едва передвигали обмотанные резиновыми бинтами ноги, прихрамывая и опираясь о палку. Витольду же было за тридцать, поэтому просто не пустить его, как раньше на соседнюю улицу, они не могли. Силы были не те; чуть что – начиналось сердцебиение и одышка. И его несчастной матери оставалось лишь, вытирая слезы, робко молить, чтобы он не ходил на судоверфь (к дяде, забастовщику и бузотеру, члену стачечного комитета, закадычному другу Леха Валенсы).
Он целовал ее в лоб, укутывал плечи вязаным платком и клятвенно обещал, что не будет собой рисковать. На самом же деле рисковал, и еще как, и все с тем же бесстрашием. Витольд распространял – рассовывал по карманам – «Листок забастовщика», писал (малевал) плакаты, окуная в гуашь малярную кисть. Он стоял в живой цепи, охраняя митинги, привозил на мотоцикле фляги, покрытые марлей корзины с горячей едой и самые необходимые лекарства – словом, был и швец, и жнец.
Его ценил сам лидер стачки, электромонтер и могильщик польского коммунизма Лех Валенса, обещавший Витольду – разумеется, это была шутка – высокую должность в новом правительстве и министерскую зарплату.
Его не раз арестовывали, держали под арестом, допрашивали, грозили, затем все-таки выпускали и обещали в следующий раз уж точно не выпустить.
– Получите срок, приятель. Сядете. Ваш друг Валенса вам не поможет. Вся жизнь насмарку. Вы этого хотите? – спрашивали у него с усталой любезностью, за которой мог последовать лишь вздох бессильного сожаления.
– Я не знаю, чего я хочу, – старался он обойтись малозначащей фразой, раз уж нельзя было отделаться молчанием.
– Мятущаяся душа. А раз не знаете, то и, может быть, и хотеть не надо? – Им явно забавлялись.
– Я хочу свободы. – Он старался поднять себе цену.
– А что это такое? – спрашивали у него с искренним удивлением, словно свободой могло оказаться то, что они по неведению принимали за что-то другое.
– Отсутствие принуждения, наверное… Или что-то в этом роде. – Он не утруждал себя поиском точных формулировок.
– Так вот идите, уточните, а потом возвращайтесь. Мы вас ждем. Не беспокойтесь, ваше место никто не займет. Мы вам обещаем.
– Какое место? Где? – спрашивал он с невольной обеспокоенностью по поводу причитающегося ему места.
– В международном спальном вагоне, разумеется. Где ж еще! – отвечали Витольду, предоставляя ему полную свободу понимать под спальным вагоном все, что заблагорассудится.
Когда «Солидарность» победила, начались перемены, опалы на коммунистов и дележ власти, Витольд почувствовал, что новая Польша ему не то чтобы вовсе чужда (все-таки он был патриот), но как-то скучна и неинтересна. Для него все словно бы поблекло и потускнело. Все-таки он был поэт. А поэту без стачек и забастовок, без лозунгов и намалеванных гуашью плакатов и приткнуться-то негде – не то что расправить вольные крылья.
Все-таки он был романтик, пропитанный ванильным запахом карбида, – завсегдатай темных подворотен и проходных дворов, а получалось так, будто вместо желанной, блатной, соседней улицы – вот она своя, нежеланная и постылая. Поэтому Витольд почувствовал себя лишним, ненужным, обманутым, захандрил, затосковал и впал в уныние.
От предложенной ему высокой (уже без шуток) должности отказался, хотя и с неким реверансом в сторону брата Казимира: назвал того более достойным и дал самые лестные рекомендации. К этим рекомендациям прислушались и готовы были с ними согласиться, хотя Казимир в отличие от брата не штурмовал… так сказать, Бастилию, не рисковал жизнью и не боролся за перемены, а скорее – этаким соглядатаем – наблюдал со стороны.
Тем не менее должность ему предложили, но тот не принял такого подарка и сказал, что для него высшая награда – быть рядом с братом. Высокая должность уплыла и растаяла, как матово сверкающая под солнцем оплывшая льдина в океане.
Но братская любовь и – старой памяти – солидарность не лвдина: не уплывет и не растает.
Глава третья
Чеченский Мицкевич, он же Данте
Осенью девяносто четвертого по холодку, наступившему после летней жары, когда по утрам призрачно всходили туманы, обволакивая молоком низины и овраги, они с Витольдом отправились на Кавказ – в Чечню. Прошедшим летом там грянуло, ухнуло, запылало, все заволокло молоком, но только не туманов, а минометных взрывов.
Отправились – повоевать против московитов, о чем дома благоразумно умолчали, чтобы избежать рыданий и женских истерик, зато всем прочим так и докладывали: «Повоевать», чтобы разом отсечь любое желание допытываться, вникать и выведывать истинные причины их поступка.
Повоевать – тем более против русских – самый вразумительный и достойный мужчины ответ. Лучше не бывает. Сразу снимает все ненужные, праздные вопросы.
Тем не менее свои причины у них были, и прежде всего у Витольда, зачинщика этой авантюры и безумной затеи. По ночам, пробравшись в комнату брата и присев на краешек его постели, Витольд шепотом исповедовался ему, мечтал, распалялся, грезил наяву. Он переживал тогда такой блаженный период: на него в очередной раз накатило бесстрашие и жажда подвигов. Казимир же, хотя и боялся (бесстрашным он не был), не мог отпустить брата одного, бросить на произвол судьбы – этого он бы вовек себе не простил.
После ночных исповедей и мечтаний братья решили принять ислам и взамен старой, ветхой, наскучившей и отжившей обрести новую веру и, главное, новую солидарность – с чеченцами и всем мусульманским миром.
В Польше восставшим чеченцам сочувствовали, их даже любили (главным образом потому, что сами ненавидели русских и не раз против них восставали). И Витольда с Казимиром обещали тайком – по подложным паспортам, козьими тропами, со всякими предосторожностями – переправить. Лишь бы не обнаружилось, что поляки воюют в Чечне (иначе не избежать скандала).
И переправили – благополучно – через границу, а уж там правдами и неправдами они добрались до Грозного.
И вот тут-то выяснилась некая странность, связанная с их прибытием, для чеченцев весьма эксцентричная и даже диковатая, попирающая привычные устои. Стремление поляков принять ислам они с энтузиазмом приветствовали и поддерживали. Но вот какой казус: пророк Мухаммед осуждал поэтов, грозил им муками ада, а Витольда и Казимира потянуло на подвиги не столько воинские, сколько литературные. И они прибыли в выжженную минометным огнем Чечню даже не то чтобы воевать (какие из них в сущности вояки), а скорее – воспевать.
Такая в них обнаружилась блажь и причуда: воспевать в стихах героизм чеченских братьев и всячески унижать русских.
При этом, разумеется, проповедовать и превозносить польские (смешанные с общеевропейскими) ценности: демократию, свободу слова, шляхетскую гордость, святость самой польской нации и прочую туфту и мутоту, далекую от реальной жизни, но зато близкую поэзии, ведь не случайно же они – Мицкевичи.
Называя свое имя, каждый из них не раз с гордостью произнес: «Мицкевич. Миц-ке-вич. Поэт». Тем самым обозначалось, что эта фамилия для них высший дар, и он обязывает.
Их сначала не поняли, посчитали, что всему виной неверные словари и путеводители, с помощью которых они пытаются изъясняться. Поэтому к ним отнеслись любезно и снисходительно и, стараясь вразумить, показывали им на автомат Калашникова, всячески внушая: «Стрелять. Надо стрелять. Пиф-паф». Но они упорно твердили свое, чем вынудили чеченцев ими в конце концов возгнушаться и их почти запрезирать, словно они спрятались под женину юбку или по ошибке – вместо мужского – опозорились и зашли в женский туалет.
Но они продолжали твердить свое, воздевая руки к небу и тем самым показывая, на какую высоту их поэтическое вдохновение вознесет храбрость чеченских джигитов. В Польше их ничто на это не вдохновляло. Но на Кавказе, среди гор, водопадов (почему-то им грезились повсюду эти гремящие по камням водопады), адских ущелий и пропастей, кинжального блеска снеговых вершин и небесной бирюзы к ним снизойдет оно, желанное вдохновение.
Снизойдет если не к ним обоим, то хотя бы к Витольду, который еще в школе кропал стишки, воспевая тамошних красавиц, и прежде всего Каролину Боцевич, спускавшую ему на связанных вместе красных шнурках любовные признания.
Но то были именно стишки, в Чечне же он надеялся создать нечто, что можно назвать стихами. Стихами в духе Мицкевича или даже самого Данте (то, что он мнил себя чеченским Мицкевичем – уж это само собой, но Витольд поднимал выше – аж до самого флорентийца, создателя мрачных картин ада).
Однако помимо этого они и постреливали: неудобно было отсиживаться, как трусам, в женском туалете. Вместе прятались в окопах, защищали выжженный дотла Грозный: Витольд стрелял из миномета, а Казимир, затыкая уши и пригибаясь к земле, волоком подтаскивал ящики со снарядами.
В первый же месяц приняли ислам, затвердив на арабском и произнеся вслух Шахаду, исповедание веры: «Ля иляха илляллах». У них появились вторые, тайные арабские имена: Витольд стал Али, а Казимир – Алимом.