– Что, ангел? – спросил его Брунькин, ободряя гостя, который мог без него приуныть и соскучиться. – Хорош чаек? Поведай, как там владыка?
– Кашляет. Похоже, хронический бронхит.
– Вылечим. Я вот ему травки отсыпал – передашь. – Брунькин достал матерчатый мешочек, затянутый аптечной резинкой. – Знакомься – это Люба Прохорова. Пришла на тебя поглядеть.
– Сысой Никитич… – У Любы резко обозначились скулы, она нахмурилась и гневно вскинула на старца полыхнувшие фиалковым пламенем глаза.
– Засмущалась… – Брунькин ласково улыбнулся, показывая, что гнева ее ничуть не боится.
Симеон тем временем поднялся, отряхнул руки, поправил подрясник.
– Очень рад. – Он не знал, протянуть ли Любе руку или просто поклониться.
– Божественному обучена. – Брунькин вовсю нахваливал будущую невесту. – Как сказано в одной древней книге, тщательно исследует об истине и о божественном и имеет сердце, обращенное к Господу. Стало быть, легко принимает все.
Люба еще больше нахмурилась и на похвалу оказалась не слишком податливой.
– Нет, ко мне скорее применимо другое речение: «Что золотое кольцо в носу у свиньи, то женщина красивая и безрассудная». Я – именно такая, – поправила она Брунькина.
Сысой Никитич воззрел на нее с изумлением. Он что-то про себя отметил, смекнул, но ничего не сказал и продолжил свое:
– И брат у нее, знаешь, какой умный? Второй Ориген Александрийский. Она у него многому научилась. Ну и отец Вассиан по мере сил ее просвещает. Ты с ней о божественном-то потолкуй. Обсудите из Екклесиаста: «Пускай хлеб свой по водам и через много дней снова обретешь его». Что сие значит – хлеб по водам пускать? И как его можно через много дней обрести? А ведь тут мудрость великая.
– Не разумею, – покаянно признался Симеон. – У владыки Филофея при случае спрошу.
– Владыка тебе вряд ли ответит. А вот братец Любин тот может…
– Что-то он мне про эту фразу говорил, а я забыла.
– Он тебе напомнит. Прибыл уже?
– Обещался к обеду.
– Как же он без тебя-то устроится?
– Не пропадет. Витольд ему ключ передаст от моей комнаты. Или пока в гостинице поселится. Он нашу маленькую гостиницу очень любит. Ему там хорошо.
– Вона! Значит, странник в душе, раз гостиницы – постоялые дворы – любит. Скиталец, но не паломник, поскольку вещественные святыни не чтит. Бога в самом себе ищет твой братец.
– А как Его в себе без святынь-то найдешь?
– Он знает, но не всякому скажет. – Сысой Никитич посчитал, что и сам сказал Любе больше, чем нужно, и поэтому обратился с советом к псаломщику Симеону: – Ты в библиотеке книгу возьми про патриарха Никона и Новый Иерусалим. Почитай. Тебе полезно.
И когда Симеон удивился: что за польза подобные книги читать, Брунькин ему едва заметно – с глумливой подначкой – подмигнул левым глазом.
– Прочти, не пожалеешь. Тебя особо касается.
После этого же потер глаз, словно наказывая его за подобные вольности, чтобы тот зря не моргал, а вел себя чинно и пристойно – как и полагается глазу неназванного старца.
Глава седьмая
Изменила!
Сергей Харлампиевич Прохоров, по кличке Вялый, ни из тюрьмы, ни из колонии жене не писал. Он обещал себе (дал этакую клятву), что на двадцать писем отвечать не будет, а, получив двадцать первое, напишет. Причем, думалось ему, что напишет так хорошо, по-доброму, с любовью, как не смог бы написать, отвечая на предыдущие девятнадцать.
Но двадцать первое так и не пришло: ее письма иссякли после семнадцатого. Он тогда еще не знал почему и считал, что причина в его затянувшемся молчании: мол, сам виноват. Ответов на ее письма не слал, а кто ж без ответов писать станет. У самой терпеливой терпения не хватит.
Словом, Люба наверняка просто устала посылать письма в неизвестность, в пустоту, в никуда. Поэтому он уже хотел ответить на семнадцатое, но сам себе воспротивился, выругал себя за слабость, не разрешил нарушить собственное обещание, тяготевшее над ним как клятва.
Сергею Прохорову казалось, что каждое его письмо Люба будет воспринимать как униженную просьбу его дождаться, сохранить ему верность, а он просить – унижаться – себе не позволял. При этом ради самоуспокоения рассуждал так. Если было меж ними что-то, способное заменить просьбу, то Люба и так дождется, если же не было, то самое терпеливое ожидание не будет иметь смысла, как не имеет смысла ничто в этой паскудной жизни, в этой мельтишне, суете-мутоте (ничто, кроме недавно открывшейся ему веры).
Восемнадцатое письмо все же хоть и с задержкой, но пришло – обычное письмо, где Люба спрашивала, как он, что ему необходимо, что прислать – вязаные носки, курево, плиточный чай, в чем у него особая нужда. Но почему-то эти вопросы так его разжалобили, умилили, умягчили душу, что Сергей Харлампиевич у себя на нарах, отвернувшись к стенке, прослезился (глазелки взмокли).
И тогда он решил плюнуть на свое обещание. Плюнуть и на восемнадцатое ответить, не дожидаясь двадцать первого. Но тут узнал от дружков новость, от которой онемел и оглох. Верная женушка Люба, по слухам, ему – бац! – изменила с поляком Витольдом, одним из братьев-близнецов, и будто бы меж ними великая любовь, и Люба переехала к нему жить.
Переехала со всем хозяйством, с бельем и посудой и тем самым, как бритвой по глазам полоснула своего мужа…
Поначалу он не поверил.
Вспоминал ее письма, вспоминал свое недавнее умиление, растроганные слезы на глазах. Но Сергей Харлампиевич знал за собой одну особенность, свойство характера: в неверии он был неустойчив, легко поддавался сомнениям и наконец сдавался – начинал верить, и подобная вера была крепка, как скала: не разубедить, не сдвинуть (доказательство тому – его выстраданное православие).
Вот и сейчас Сергей Харлампиевич уверовал, что Люба изменница, порочная, гадкая, и мечтал отомстить, ее жестоко и безжалостно наказать. Ведь она его наказала – вот и он должен был ответить, отмерить – выровнять чаши весов, поровну распределив гирьки, и тем самым восстановить поруганную (заплеванную, обхарканную) справедливость.
Но этому мешало то, что отец Вассиан за него поручился перед прокуратурой и лагерным начальством, и это вынуждало вести себя тихо, не брыкаться, воздерживаться от мести, лишь бы отца своего духовного не подвести. Но желание мести напирало, и ему нужно было доброе вмешательство и участие своего благодетеля повернуть так, чтобы оно оказалось злым и корыстным. Тогда он мог бы разом наказать обоих – Любу за измену, а отца Вассиана за непрошенную (навязанную ему) доброту.
Для этого, не придумав ничего лучшего, решил дать отцу Вассиану денег, и немалых, – в знак сыновней преданности, благодарности за освобождение: «Вот примите, отец, на нужды храма. От чистого сердца».
Или что-то в этом роде…
Если возьмет, значит, корыстен, а где корысть, там и зло, и всякие напасти. А если не возьмет, что вполне вероятно? А если эти денежки швырнет ему в лицо (скорее всего так и будет)? Тогда сотворенное отцом Вассианом добро во стократ умножится и обретет такую силу, что Сергею Харлампиевичу с ним никогда не совладать. Умнет, сплющит, раскатает оно его, как асфальтовый каток. И останется ему лишь вечно себя казнить и проклинать.
Нет, деньги вещь ненадежная – гораздо лучше в этом случае другое: болезненная мнительность, воспаленная ревность, запальчивое подозрение. А отсюда и до желанной мести всего один шаг. Шагнул – и, считай, отомстил (раздал всем сестрам по серьгам, и серьги такие, что красота, одно загляденье).
Тут в голове у Сергея Харлампиевича все смешалось, как в доме Облонских, и он стал подозревать. Подозревать, что неспроста… неспроста Люба так преданна отцу Вассиану… что у них, голубчиков, шуры-муры, нежное воркование и сплошные амуры. Витольд же для них так, маскировка, ширма, завеса в Иерусалимском Храме (про Храм этот кое-что читал и слышал на проповеди), удобное и надежное прикрытие.
Глава восьмая
От гадалки Макарихи
Когда Сергей Прохоров увидел – разглядел в толпе на пристани – Витольда, желание отомстить Любе и отцу Вассиану мало-помалу рассеялось и исчезло, а вместе с ним отпала необходимость подозревать и откупаться деньгами. Все это показалось нелепыми фантазиями, пустыми – вздорными – измышлениями, тогда как Витольд, чья фигура навязчиво маячила перед глазами, был реальным воплощением всего самого чуждого, враждебного и ненавистного.
Вот он вышагивает в сапожках с подвернутыми голенищами по пристани. Вышагивает, гладко (до синеватого отлива) выбритый, с оставленными пышными, чуть завитыми усами, бородкой и красивой сединой, выбившейся из-под высокого картуза. Пан!
Приподнимая над головой картуз, всем кланяется – сама учтивость и любезность. И при этом кого-то нетерпеливо высматривает сквозь нелепый, затрапезный (извлеченный из чердачных завалов, из старого хлама и рухляди) монокль на длинной ручке.
Высматривает и выискивает глазами.
Кого же, как не его, Серегу! Ради него и пожаловал сюда один, без Любы (ее-то, наверное, спрятал в надежном месте).
И всю свою жажду мщения Сергей Харлампиевич излил на поляка, улыбчивого (сахарная улыбка), обаятельного, всех располагающего к себе, и от этого еще более гадкого и отвратительного для Сергея.
Тот тоже издали его заметил и подошел. Приложил два пальца к козырьку.
– Имею честь представиться, Витольд Мицкевич. У меня к вам мужской разговор. Отойдем-ка в сторону.
Сергей Харлампиевич сразу согласился, закивал, даже подпустил в свое согласие чуток угодливости, приниженности перед такой важной персоной.
– Сей момент. Если надоть, то и отойдем. Только в какую? Их здесь четыре, сторонки-то.
– Какая вам нравится.
– Мне-то? Да хоть какая…
– Ну, тогда извольте вот сюда, за дебаркадер.
– Пожалуйста. Как скажете. Как велите.
Зашли – завернули – за дебаркадер, в заросли орешника. Оба слегка нагнулись под ветками.
– Вот и хорошо. Здесь нам никто не помешает. – Витольд Адамович снял картуз и пригладил волосы.
Серега прикинулся простачком – этаким лохом.
– Уж вы, пожалуйста, приборчик ваш оптический уберите. Не пугайте им бывшего зэка.
Витольд брезгливо спрятал монокль за спину.
– Так пойдет?
– Нет, уж вы его в карман. И позвольте полюбопытствовать. Бить будете? Пощечиной удостоите? Буду премного благодарен, потому как заслужил по грехам моим тяжким. Вы – по левой, а я правую охотно подставлю.
– Не ломайте комедию, Вялый. К тому же в Евангелии наоборот: кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую. То есть левую.
– Ба! Вы и Евангелие читали!
– Не только Евангелие, но и Коран.
– В почтении склоняюсь. Тем более – бейте. Или из Царь-пушки вашей пальните. У вас ведь, наверное, и пушка есть в кармане.
– Есть, есть. Не сомневайтесь.
– Так пальните же. Не побрезгайте. Цельте прямо в лоб. Или я сам в себя пальну, а вас за это посадят. И никто на поруки не возьмет.
– Зачем же палить. Или бить!
– За тем, что мы оба бывшие. Я – бывший мусульманин, а вы – христианин.
– Хоть бы и так… – Витольду Адамовичу не слишком хотелось признавать себя бывшим. – Тем более договоримся. По-человечески.
– О чем это договоримся-то? Ась? – Серега, подражая глухому, приблизил ладонь к уху.
– О разводе. Дайте Любе, жене вашей, развод. Хотя суд вправе вас развести и без вашего согласия как осужденного.
– А я вона… освободился.
– Полагаю, это особого значения не имеет.
– Тут полагать мало. Надо точно знать.
– Хорошо, я справлюсь у юристов.
– Только учтите, что на суде я заявлю, что вы воевали в Чечне. – Он заинтересовался чем-то, валявшимся под ногами, и, нагнувшись, поднял смятую, пустую пачку из-под сигарет.
– Откуда вам известно? – Витольд помрачнел и нахмурился.
– От гадалки Макарихи. Есть такая в зоне… осужденным гадает. – В пачке оказалась сигарета. Серега чиркнул спичкой и закурил, нагло пуская дым в лицо Витольду Адамовичу.
– Суд не учтет. Потребуются доказательства. Я буду отрицать. – Тот стал отмахиваться от дыма.
– Найдутся доказательства. Скажу на суде, что я сам чеченец. Вы же… А ты у меня чачу – самогон покупал.
– Вранье. Бессовестное вранье.
– Не вранье, а я тебя запомнил. У меня и свидетель есть – Леха Камнерез. Он подтвердит.
– При чем тут какой-то Леха?..
– А при том, что не Леха, а Лех… что, учуял?
– Что я должен учуять?
– Ну, Лех, Лех… Леха ты должен знать.
– Слушайте, давайте на вы.
– Заслужи сначала. Сознайся, пся крев.
– В чем сознаваться?
– В том, что у меня дружок Леха, а у тебя Лех. У вас с ним полная взаимность. То бишь солидарность. Фамилию назвать?
– Не надо.
– То-то же. Это я к тому, что на суде всплывет, на какие разведки вы работали с Лехом-то. И эти подвиги тебе зачтутся.
– Досье на меня собрал.
– А как же – готовился к встрече.
– Как вас там… Тихий, Вялый, Вяленый, давайте не будем. Договоримся по-джентльменски, по-хорошему.
– По-хорошему, а сам в кармане за свою пуколку держишься. Доставай, доставай… Только кто быстрее достанет: ты – пуколку, а я – ножик. – В руке Сереги блеснул лезвием нож. – Вострый, как бритва. Полоснуть по горлу, и готов… Готов, чтобы предстать перед престолом Всевышнего. Вон у матушки Василисы от страха глаза на лоб полезли. – Серега углядел вдалеке матушку, в этот момент с ужасом наблюдавшую за ними и прикрывавшую рот ладошкой, чтобы не вскрикнуть.
– Угрожаешь?
– Нет, угождаю. Угождаю тебе, перламутровому, за то, что ты, перламутровый, жену у меня увел.
– Она по любви ушла.
– Тю! И я должен ей за это развод давать?
– Да, ей – развод, твоей Любе.
– А я думал, Любе-продавщице. У нас тут продавщица в магазине – тоже Люба. Я их теперь путаю.
– Не паясничайте.
– Да разве мы себе позволим. Мы тихие. Вялые мы.
– Я знаю, что ваше прозвище – Вялый. Вы четыре года отсидели. Любаша вас ждать не обязана. У нас с ней все серьезно, по-настоящему. Поэтому просим у вас развод. Раз-вод. Сколько можно повторять. Твердить вам одно и то же.
– Картуз-то надень. Замерзнешь, мусульманин.
– Какой еще картуз? – Витольд Адамович скривился оттого, что его назвали мусульманином.
– А тот, что у тебя в руке. – Сергей Харлампиевич усмехнулся, а затем, словно прислушиваясь к чему-то далекому, почти неслышному, произнес: – Развод вам, значит? Развод захотели? Ну что же, это можно. Это пожалуйста. Только карман пошире держите. Вот вам развод… – И сложил из трех пальцев известную фигуру, именуемую по-простому кукишем.
Глава девятая
Имени Оригена
Моросил, тихо стлался, шелестел в прозрачной апрельской листве дождь. Четыре пасхальных дня погода держалась прекрасная, а вот на пятый после полудня – на тебе! – небо по всему окоему словно сажей вымазало (обложили низкие облака), сразу потемнело и задождило.
Под ногами развезло, зачавкало, захлюпало и за шиворот струйками потекло. От такого удовольствия (почти блаженства) – только зябко содрогнуться, задвигать лопатками, разгоняя кровь, надсадно крякнуть и нечистого помянуть…
Отец Вассиан пожалел, что зонта не захватил, хотя матушка Василиса с крыльца его окликала, уговаривала вернуться, зонт протягивала: «Возьми. Будет дождь». Готова была сама устремиться вдогонку, лишь бы послушался, приостановился, чуток обождал.
Но нет, не внял ее благоразумным призывам. Как всегда, на себя понадеялся, на змея Гордыныча: из упрямства не взял зонта – вот и мокни теперь.
И самое досадное, что без толку мокни, без всякой пользы.
Ни Вялого, ни Камнереза на пристани он не застал. Не то чтобы вовсе пуста была пристань, но толпа встречающих схлынула, и толкался иной народец – кто с удочками, кто с кошелками, набитыми хлебом для поросят (тут магазин неподалеку).
А хотелось взглянуть, как Серега Вялый Витька убивал, по словам матушки Василисы, какой у них вышел мужской разговор, какое полюбовное объяснение. Пальнул Витек из своего пугача или хотя бы пригрозил им Вялому?
Но уж, видно, все кончилось. Витек с пристани счел за лучшее благоразумно удалиться. И Вялого с Камнерезом уже куда-то унесло, шальным ветром подхватило и сдуло. Хороши голубчики! Уж не к своим ли подельникам-браткам подались?
Кто-то из братвы их наверняка здесь, на дебаркадере, встречал – не зря же подосланный к отцу Вассиану Настырный все вынюхал, выспросил, выудил с иезуитской дотошностью – дознаватель…