Париж - Резерфорд Эдвард 4 стр.


(Степанида Мишка – это наша училка Степанида Михайловна, мы с Аленкой ее в шутку Мишкой зовем: «шары выпучит», как говорит моя мама, – на рыбу похожа, только рыба эта красит губы ярко-красной помадой, которую размазывает по подбородку),

Степанида Мишка, такая, – пищит Аленка, – спрашивает: “Ребята, кто знает, что такое литр”. А Лёвка Бабашо́в, такой: “Я знаю, что такое пол-литра”. Представляешь?» Я представляю «Три семерки», тройной подбородок Лилии Григорьевны, который разросся до доминантсептаккорда – и требует немедленного разрешения. «Mother! – кричу я

(люблю иногда прихвастнуть, что знаю кое-какие английские словечки; помню, когда я впервые слово «mother» в английской книжке увидела – я прочла его «мо́тхер»). –

Ну пожалуйста, ну разреши мне ходить на музыку к Лилии Григорьевне!» «Ты когда перестанешь называть мать собачьими кличками?» – строжится мама, волосы ее отливают золотом, стеклышки очков вскипают. «Ну пожалуйста!» «Не пожалуйся! И чтобы я про эту алкашку чертову больше не слышала! Ты меня поняла?» А Аленка уже пищит снова: «А Борька Шива, представляешь: “Степанида Михаллна, а что такое коммунизм?” – говорит.

(«Это что за Шива такая?» – заинтересовался папа, когда я рассказала ему, кто со мной учится в первом классе «А», и проверил Борьку на «благонадежность» (у них там, в «кэгэбе», как-то проверяют), проверил и погрозил мне пальцем: «Вроде наш. Но смотри, если спросит: где, мол, твой папка работает? – отвечай: на заводе, ясно?»)

«Степанида Мишка на минуту затихла, – пищит Аленка, – а потом и говорит вкрадчивым голосом: “Коммунизм – это… это… когда всё общее, и денег больше нет: можно взять всё что угодно просто так”. “Как в раю?” – Анька Шпакова ей, представляешь?

(Анька эта Шпакова – крохотная, и крестик на шее носит, а мать ее в черном платке ходит всё время и выражение лица у нее скорбное).

Ну ладно, я тебе потом позвоню».

Я зарываюсь лицом в «сугроб». Когда ногами, словно парус, расправляешь алое одеялко, а за окном играет солнце, в алый цвет окрашивается пододеяльный мир, «моя пещера». Я теперь знаю о пещере Платона, мне о ней рассказал Паша, муж моей двоюродной сестры Любки, дочки дядь Гены, – он знает всё на свете! Мы гуляем с ним по леску и собираем грибы

(у нас с дядь Геной дачи бок о бок – дачу эту я терпеть не могу: субботним утром, чуть свет, я сплю самым невинным сном, «посыпохиваю», как говорит моя бабушка, но мама будит меня: «вставай!» – я ныряю в мою «пещеру», но мама «разоблачает» меня: «вставай, кому говорю!» – и мы несемся на вокзал, мама и папа, словно «ишаки», тащат рюкзаки и ведра; «растуды его мать, опазываем!», кричит папа, «а кто всё утро бегал как бешеный таракан?», отвечает ему мама, – мы запрыгиваем в электричку, которая пахнет протухше-селедочной мутью, садимся на деревянные скамьи, которые папа застилает «газеткой», мама достает из сумки яйца вкрутую, помидоры, огурцы, черный хлеб и квас – и мы всё это едим и пьем под стук колес и мельтешение деревьев, мы выходим на станции «Паровозный» и под палящим солнцем, еле живые, высунув язык, плетемся почти пять километров по бездорожью (особенно я боюсь переходить мост: щели между досками такие большие, туда запросто может попасть моя нога в босоножке, а сам мост шатается и урчит – и пока я иду, держась за перила, в животе моем тоже урчит и шатается); наконец, дом, сложенный из шпал – без окон, без дверей – в народе прозванный «Черным домом», появляется на горизонте: он стоит, словно ощерившийся скособоченный больной старик, и пялится на меня своими пустыми глазницами; он знает, что я его ненавижу – и потому встречает вечными сквозняками, капельками, которые свисают с потолка, подвальным тухлым запахом и комарами; мне не спится в его мертвом чреве, не мечтается; он гонит меня скорее прочь от себя: то дверь шибанет меня по боку, резко захлопнувшись, то ступенька западет, так что лечу носом в землю, а однажды он толканул меня в бездонную бочку – туда стекает дождевая вода, ею мама поливает помидоры, огурцы и прочую викторию (ее люди почему-то называют клубникой, но какая же это клубника, за клубникой нужно ехать на полигон и, согнувшись в три погибели, собирать ее там под палящим солнцем, она мелкая, темно-красная и пряно-сладкая, виктория же большая, толстая и глупая, сама в рот прет), а однажды «Черный дом» толканул меня в бездонную бочку, я полетала вниз головой и уже чувствовала себя настоящей русалкой, однако чудом спаслась – и даже после этого мама тащит меня за собой на Паровозный; «У людей дети как дети, – жалуется она невидимому собеседнику. – Вон Ленка Юдина (это соседская девчонка, противная и говорит «ложи́» и «зво́нит», вот дура), вон Ленка Юдина матери помогает: и грядочки прополет, и воды натаскает, и облепиху соберет! – любо-дорого глядеть! – а эта… работать она мальчик, а есть мужичок!» – ну так пусть Ленка Юдина и собирает свою облепиху – мы лучше будем собирать с Пашей грибы).

И мы идем с Пашей по леску и собираем грибы

(Паша найдет гриб, расчистит его и проходит мимо, будто не заметил, а я иду следом и кричу: «Паша, Паша, гриб!» – «Ну ты глянь, – удивляется Паша, – какая глазастая, а я и не приметил!»),

солнце щекочет верхушки деревьев – те смеются мелкой дрожью, с веток спрыгивает радостный свет, разливается по лесу – и лес похож на «пещеру Платона», говорит Паша и рассказывает о том, что люди считают подлинными вещами тени, а ведь тени эти отбрасывает совсем другое, – я с замиранием сердца гляжу на свою тень, которая скачет по лесной тропинке, и думаю о том, что никто и не догадывается, что я – совсем другая! А пододеяльный мир, «моя пещера», озаряется алым закатным светом, потому что одеялко у меня алого цвета. И не видно, как я покраснела. Паша!.. Мы строгаем с ним доски. Я беру в руки самый настоящий рубанок, кладу доску на верстак, прищуриваю один глаз, как меня научил Михал Акимыч – Пашин папа – и вжик по доске, вжик – тоненькая золотистая стружка кучерявится у моих ног, вжик-вжик – целый ворох стружек, словно мои кудряшки, когда мама меня стрижет. Вот вырасту и выйду за Пашу замуж. У него кудрявые волосы, прямо как у меня, только светлые, и глаза голубые. Я, когда была совсем маленькая, очень хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, вот как у Людмилы Сенчиной

(мы с Аленкой, когда играем в певиц, воображаем себя: я – Людмилой Сенчиной, Аленка – Розой Рымбаевой; мы надеваем туфли Лилии Емельяновны «на выход», обматываемся шторами с длинными висюльками, красим губы красной помадой, берем в руки массажные щетки вместо микрофонов – и на сцену: сцену мы сооружаем из подушек для софы, сверху кладем большую доску, на которой Буяновы разделывают тесто, и покрывало с Аленкиной кровати),

я так хотела, так хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, что частенько, когда мы шли по улице и мама крепко держала меня за руку, я, воспользовавшись тем, что она задумалась и ослабила хватку

(наверное, в тот самый момент мама воображала себя не простой смертной),

убегала в поисках «тети с белыми волосиками» и, завидев такую, радостно подбегала к ней, хватала ее за руку и шла рядом, будто это она моя мама

(«Какая хорошенькая девочка», – умилялась тетя, на что я тут же спрашивала: «Тетя, а у тебя глазки какого цвета?» – «Голубые» (или карие, или серые), – отвечала тетя. – «А у меня класные», – довольная, сообщала я (я тогда еще не знала слова «классные», я имела в виду слово «красные», и букву «р» я еще не выговаривала, потому что не долдонила день-деньской «триста тридцать три». – «А почему красные?» – удивлялась тетя, но тут мама хватала меня за руку («У людей дети как дети, а эта!») и тащила за собой).

А Паша… Вот вырасту и выйду за него замуж. А Любку

(мама называет Любку «хивря пузатая»: «Такая молодая, – говорит мама, – а пузо свое распустит, вечно нечесаная – смотреть срамно!» – «Халда, – добавляет бабушка, – и мать ее (это жена дядь Гены) такая же халда, охомутала моего ребенка (это дядь Гену)!»),

а Любку – «халду и хиврю» – Паша бросит. Правда, сколько еще жда-а-ать… Да и Сережка Морозов пишет мне из Саратова. «Здраствуй, Таня! – пишет Сережка. – Я живу харошо. Мне купили новый вилосипед. Как живеш ты? Как учишся? Кагда поедиш в трускавец?» – а внизу приписка: «Жду ответа как саловей лета». О боже, и с ним я целовалась! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я, а потом разбегаюсь и падаю на кровать! «Нажрутся отборных продуктов, – строжится мама, – энергию девать некуда!» С Аленкой о мальчишках не поговоришь: она влюблена в своего «чтогдекогдашнего» Нурали и слышать не хочет ни о каком Сережке, а тем более о Паше. «Ну да, Таня!» – пропищала и надулась эта пигалица – косички подпрыгнули от злости, – когда я толкнула ее в бок: гляди, мол, что в аптеке продается

(а продавались презервативы, аккуратненько разложенные в витрине, такие резиновые кругляши, на напальчники похожи, по две копейки штука).

С Галинкой же говорить совестно. «Примет форму кресла и сидит, корова, конфеты жрет, – строжится мама, – нет чтобы с парнями встречаться. Двадцать четвертый год висе, а она всё девчонку бузы́кает!» Галинка краснеет, смотрит на маму и на меня исподлобья

(«У, волчина проклятая», – говорит обычно мама).

Что такое «виса», я не знаю, но я краснею вместе с Галинкой. «Эта маленькая, – тычет в меня пальцем мама, – а и то уж перед мальчишками задом крутит, а эта сидит».

Ох уж эти мальчишки… Помню, мне шесть, на улице мороз

(«А на улице мороз, щиплет уши, щиплет нос!» – любит напевать папа),

надо вставать в садик, а я нежусь в тепленькой постельке – и папа, опаздывая на работу в «кэгэбу», «бегает как бешеный таракан»

(«бешеный таракан» – это мама так говорит),

пытаясь меня растормошить, – я висну у него на руках и досматриваю сон: снится мне, что Брыськин и Горобец – они мне нравятся оба, только я вот не выбрала еще, который больше: Брыськин – смешнее, у него низкий голос с хрипотцой, а Горобец – красивее, с римским профилем

(я видела римский профиль в одной брошюре: папа купил в «Букинисте»),

снится мне, что Брыськин с Горобцом по очереди поднимают меня на руки, подбрасывают вверх – звездное небо, дух захватывает… «Вся в отца, такая же шалавая», – щелкает меня по затылку мама. «Хоть в садик не води! – жалуется она бабушке. – У людей дети как дети, а эта… Не кормят ее, что ли?» Мы с Никиткой Зайцевым таскаем хлеб. Черные и белые ломтики лежат на огромных разносах: бери не хочу. Прямо над моей головой висит плакат «Хлеба к обеду в меру бери. Хлеб драгоценность, им не сори». Мы стучим ложками по тарелкам, а потом отправляемся спать. У меня и у Никитки под майками ломтики хлеба, они выпирают, словно ребра. И как только Вера Николаевна

(Вера Николаевна Великжанина – наша воспитательница)

выходит из спальни, прочитав нам сказку, Никитка забирается ко мне под одеяло – и мы уплетаем хлеб, будто «с голодного мыса»

(про «голодный мыс» говорит моя мама, и когда я была совсем маленькая, я думала, что такой мыс есть на карте).

Вера Николаевна нас рассекретила – и мы стоим перед одногруппниками-подготовишками в одних маечках, стыдливо пряча глаза. А подготовишки, лежа на своих раскладушках, тихонько хихикают.

Теперь я хожу в школу, Брыськин с Горобцом мне больше не снятся, но папа по-прежнему «бегает как бешеный таракан», пытаясь меня растормошить. Я продираю глаза, капитанские звезды врезаются в мой слипшийся мозг, словно в погон, чистые, только недавно обмывали

(папа клал звездочки в стопку, наливал туда водки, тщательно всё взбалтывал, говорил «ну, понеслась» и выпивал водку – звездочки мерцали на дне),

Рыжов с Хохриным

(Рыжов и Хохрин – папины начальники, не простые смертные, правда, звезд на погонах у них меньше, чем у папы; папа подкладывает им окорочок и буженинку, восторженно заглядывает в глаза – «Лизоблюд чертов», – шепчет мама и отворачивается; «Изоблюд», – нарочно передразнивает маму папа, когда она так его называет: знает, что это ее злит),

Рыжов с Хохриным, пропустив по стопочке и закусив окорочком и буженинкой, ласково смотрят на меня и говорят: «Теперь тебе надо учиться хорошо, Таня, – говорит Рыжов. – Чтобы не подвести своего папу», – поддакивает Хохрин

(папа говорит, что Хохрин младше Рыжова по званию, и потому поддакивает ему во всем).

«А я хорошо учусь!» – выкрикиваю я и опускаю глаза: поведение у меня хромает – так говорит наша училка Степанида Мишка

(я представляю, будто у поведения есть ноги, а то и костыль)

и карябает мой дневник своим ворчащим красным пером: «Конфликтует с мальчиками»

(«конфликтую» я с Мишкой Захарчуком, «Заходером», дурак, вечно плюется из трубочки жеваными бумажками, а они застревают в моих кудряшках и сидят там, словно птенцы в гнездах, и с Андрюшкой Герасимовым, «Ге́рисом», который дразнит меня Чу́дой-Юдой: «чуда» мне нравится, а вот «юда» не очень),

«Поет на уроках»

(я «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» пою совсем тихо, но Степанида Мишка: «Чудинова, – говорит, – я всё слышу!»), –

и я боюсь, что сейчас Рыжов с Хохриным скомандуют «Чудинова, дневник!», как мой брат Вовка, сынок дядь Гены: он, когда приходит к нам в гости, начинает выпендриваться: «покажь, мол, дневник» – и «жрет в три горла, засранец, хоть бы спасибо сказал»

(моя мама еще и не такое про Вовку говорит: как-то раз она ему крикнула в спину «жлоб», а папа поддакнул: «здоровый лоб» – и обрадовался: «ну надо же… жлоб – здоровый лоб… прям стихи!»),

и лицо у него всегда красное, оспинами изрыто, на шмат колбасы с салом похоже, они с Галинкой закрываются в детской комнате и не пускают меня к себе, а я долблюсь что есть сил в дверь, а потом Вовка выглянет: «Покажешь дневник – пущу!» – и снова за дверь

(вашему Вовке «кайло бы в руки», как говорит мой папа, «я бы посмотрел на него»).

«А я хорошо учусь!» – выкрикиваю я. Рыжов с Хохриным пропускают по стопочке, закусывают

(«Вот угорёк копченый», – папа покорно склоняет голову),

утирают лоснящиеся губищи волосатыми кулаками

(у Рыжова кулаки обросли черными колючками, у Хохрина – рыжим пухом),

икают. «Молодец, – говорят Рыжов с Хохриным, – так держать!» «У меня на этой неделе пять звездочек!» – снова выкрикиваю я

(Степанида Мишка кладет за обложки тетрадей красные звездочки за отличные оценки).

«Ишь ты, папку обогнала! – Рыжов с Хохриным кивают на четыре звездочки, которые светят своим капитанским светом со дна стопки. – Ну что, пять звездочек надо обмыть!» Рыжов с Хохриным выпивают, закусывают, утирают губы, икают. «И я, когда вырасту, – выкрикиваю я все громче и громче, – вступлю в партию!» Мама выводит меня из-за стола. «И коммунистом стану, как папа!» «Коммунист! – морщится мама, волоча меня по коридору и заталкивая в детскую комнату – я упираюсь. – Прощелыга чертов! Только и знает москвича поить да жопы этим… – мама сплевывает словечко, выдыхает, – лизать! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – даже не пою, кричу я, пытаясь выломать запертую дверь. Я хочу, чтобы Рыжов с Хохриным услышали, как я пою, чтобы они всплеснули руками: «Да она поет, как Дин Рид, или даже как Виктор Хара

(нам Степанида Мишка про Хару рассказывала на политинформации: «Альвандор Сальенде (так она называла Сальвадора Альенде – но я пока не знала, кто это такой) и Виктор Хара были истинными коммунистами и друзьями советского народа, а Паночет (так она называла Пиночета, которого я тоже пока не знала) – врагом и антикоммунистом. И поэтому паночетовцы убили наших друзей» (несколько девчонок даже заплакали, а мы с Аленкой поклялись вступить в партию и биться с врагами советского народа до последней капли крови)).

Да она поет, как Виктор Хара! – закричали бы Рыжов с Хохриным. – Такие люди партии нужны!» «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – отчаянно кричу я из-за двери: мне кажется, я в застенках. Но Рыжов с Хохриным выпивают, закусывают, утирают губищи волосатыми кулаками, икают. И не обращают на мой Париж, на мою большую терцию никакого внимания. «Не предавай искусство, деточка!» – Лилия Григорьевна выпивает, закусывает, утирает губы волосатым кулаком, икает – на дне стопки мерцают своим капитанским светом звездочки, и я слышу, как они поют тоненькими голосами «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» До-ми. Большая терция.

Назад Дальше