Человеческое
тебе твой крест нести не помогут,
чёрные вороны, не люди – нелюди!
отправят тебя молиться богу,
делать исключительно так, как велено.
поступать только так, как писано
в ветхозаветных пророчествах.
отправят разыскивать истину,
посадят на цепь одиночества.
«да кто ты такой, чтобы мнить перемены,
кто ты такой, чтобы жить иначе?
прогибайся под уравнение нашей системы.
смотри: выращивает маргаритки палачик.
смотри: четвертуют кометы- лошади,
привязавши грешного к звёздным хвостам.
видишь: мы все чертовски хорошие,
присоединяйся к нам.
по-другому несдобровать, не сдюжить,
отведём тебя ко Всевышнему инквизитору.
и переиначим под собственные нужды
тебя, еретика-паразита».
да так ледяно это будет сказано,
точно холодной водой из бушлата.
стой теперь и чувствуй себя привязанным,
чувствуй себя распятым.
Они боятся
клюют и бьют, испытывая ропот,
желая всласть поиздеваться над тобой,
над неприязненным и чуждым мизантропом,
не признающим, что и небо – голубо.
кружат орлом, выклевывая печень,
зажмурив мелкие убогие глазки,
искорененье – это много легче
движения потоку вопреки.
нет истины, одна слепая вера
в канонов вековую бредь,
с угрюмою ухмылкой изуверов
достанут веских аргументов плеть.
и так пройдут всю жизнь – до гроба,
твердя себе, что небо – голубо,
надев на голову смирительную робу,
засунув чувства в узкие сабо.
Незаконные цветы
если из глаз моих цветы вырастут,
выпустят свои ветвящиеся корни,
зеваки заверещат: «небылица, вымысел!»,
станут выкорчевывать цветущие левкои.
кто мне поверит, если из-под век прорвутся
лютики, пионы и маков цвет?
станут сальными пальцами тыкать в конституции,
утверждая, что такого закона нет,
который учредит правомерность цветения
розовых кустов в глазу, а не на грядке.
я просто улыбнусь, и буду содержать растения
в порядке.
Старая кузница
на отшибе стоял одноглазый дом,
в темноте пугая пустотой зрачка,
по округе разносилось хмурное «бом»
от ударов кузнецкого молотка.
в доме стоял трехногий стул,
для надёжности прислонен к стене,
громогласно седой Абдул
говорил жене:
«вот тебе – дом, и иже с ним,
вот тебе хлеба ломоть,
внутри тебя – мой сын, -
от плоти моей плоть.
вон наша дочь, спит в дому,
ты – с кем хочешь живи,
любой твой выбор приму,
но помни: руки твои в крови.
я вас любил сильнее всех»,-
молвил. и грянул гром.
из кузницы разлетелось эхом
гулко и страшно: «бом».
Прощание с летом
природа осенела,
как дымом табака,
туманами одела
все вкруг себя река.
и летний воздух стынет,
тепло едва храня,
своё тугое вымя
опустошит земля.
деревья скинут путы,
бровя ветвей дугу,
пошлёт белёсой смутой
дождливую пургу
отец дождя и грома,
направит перуны
на улицу в три дома,
на острие сосны.
как сладость вся скопится
на корке пирога,
так лето августится,
так стонут берега,
так в песне лебединой
последний летний лавр,
зиме подставив спину,
умрет, впустив сентябрь.
Что есть дом?
все кругом – голубо и зелено,
коричнево и прикрыто мхом,
распадаются на год недели,
и замедленно стукает метроном.
песчинки времени застывают
в воздухе хвойном, вязком,
и распутавшись, опадают
медленно и с опаской.
лес кругом – лес обступает,
и, во времени невесомый,
только лагерь старенький под Рязанью
язык поворачивается называть домом.
Рождение в разговорах
и в болтовне рождаются большие мысли,
и в философии порой плодится вздор,
и все же мне дороже разговор
шутливый, ненарочный, чистый.
так полусонную мелодику блюдя,
вынашиваются лучшие из планов,
и возрастают, зеленью платанов,
прекраснейшие чувства приводя
к законченному совершенству,
в веселой форме, искренне смеясь,
сдираются со слов и шелуха, и грязь,
и остаётся лишь безмерное блаженство.
Ночное
воздух хрустален и хрусток,
огромная оранжевая луна
с ловкостью маленького мангуста
вырывается из дневного сна,
разлепляет глаза, дремотные,
вступая в свои права,
и духи встают болотные,
и громче шумит трава.
и ветер в поле воет уныло,
маленькая летучая мышь
в воздухе расправляет крылья,
рассекая ночную тишь.
и воскресают лесные духи,
разбредаются по косогорам,
совы ухают, как старухи,
нестройным скрипучим хором.
воздух чист и хрустален,
ночь волнительна и шумна,
заползает в открытые окна спален
огромная оранжевая луна,
напевает страшную колыбельную,
наводняет спальню белёсым светом,
и ворочаются нервы на постелях,
и кошмары складываются в сонеты.
мерцают холодом звездные тела,
рассыпанные по бездушному небу,
оживают духи, чтоб завершить дела.
и действительностью делается небыль.
воздух хрупок и холоден,
призрачна и бестелесна ночь,
бессилен светлый, сияющий день,
не в силах Всемогущую превозмочь.
Ночь – полноправнейшая царица,
пугающая, не знает пощады,
не понять – явь, или просто снится,
что восстают обитатели ада.
Наследственное
дед курил, и отец курил,
седобородым дымом воздух рябя,
так и я – симметрия перил,
отражаю на лестнице наследственности себя.
дед суров, и отец суров,
резким словом взрезают длань,
так и я – оскалившись, повторяю львов,
на охоте заметивших молодую лань.
дед бывает злым, и отец – злой,
как секирой оба рубят зазря,
папа редко играл со мной,
чаще обзывал обидным – «фря»,
когда не постился, клал пасьянсы,
сшибал в «Чапаевцах» шашки влёт,
читал мне вслух истории Туве Янссон,
однажды перестал отмечать Новый год.
дед воспитал двоих сыновей,
мой отец на него не похож совсем,
так и я – ото всех почти ничего во мне.
изломанная линия перекрестных схем.
Судьбы
на Женевской набережной, в кафе «Шалот»,
за четвёртым столиком, у прохода,
Анна-Мария ежедневно ждёт
печальный рык парохода,
что раздаётся в четыре часа пополудни,
не различая выходные и будни.
на Женевской набережной, в кафе «Шалот»,
Жан Вермель, расположившись за стойкой,
рассматривает женскую фигуру, который год
в три пятьдесят заказывающую лимонную настойку,
изящный силуэт ловко опрокидывает бокал,
и ждёт пароходного гудка.
в три пятьдесят на пароходе Мишель Бергу
вытягивается по стойке «смирно»,
стараясь разглядеть на берегу
Марлен, держащую на руках малышку Римму,
капризно выкидывающую предложенных кукол,
вздрагивающую от пароходного звука.
в четыре ровно по набережной несётся Полли,
на лету подхватывая улетающую шляпу.
торопится, чтобы насмотреться вдоволь
на капитана, спускающегося по трапу,
неторопливо, чинно, будто бы царь зверей,
снисходит в город невзрачный еврей.
это его посудина своим гудком
заставляет в гавань стекаться распятых
между морем и крошечным городком,
замирающих с четырёх до полпятого,
чтобы разглядеть, прикоснуться, поцеловать
напоследок взрезанную морскую гладь.
это она погубила молодого Тома Гарсиа,
затянув в темно-синюю бездну вод.
оттого в четыре часа пополудни Анна-Мария
замирает на Женевской набережной, в кафе «Шалот»,
и в четыре тридцать заказывает ещё настойку,
перебираясь за стойку.
и за стойкой, готовый подставить своё плечо
незнакомке, бывший боцманом, Жан Вермель,
слушает всхлипы, чувствует, как горячо
по телу расходится знакомый хмель.
пристрастие к выпивке и разделило на «до» и «после»
жизнь молодого уволенного боцмана.
после прощального рева тем, кто на берегу,
нет больше дела до пароходного мира,
и только недавно ставший папашей Мишель Бергу
отдал бы все за то, чтобы крошку Римму
прижать к груди, обнимая Марлен,
и заслонить их, беспомощных, от проблем.
и только Полли стоит, вглядываясь в туман,
пока игрушечный пароход не сливается с небесами,
и не растворяется вместе с ним капитан,
с точно такими же грустными карими глазами,
как у дочери, которая, не в пример бездушной посудине ,
никогда не говорила с отцом, чтобы не разбивать судьбы.
Немота.
вот моя неоперившаяся мысль,
натертая графитом до блеска
возносится в первозданную высь,
чтобы низвергнуться с треском.
ошарашенная собственной немотой,
набираю полные легкие кислорода,
чтобы разразиться беспомощной пустотой,
спотыкаясь о своё обличье урода.
так выикиваю меж запылённых фраз
нечленораздельные предложения,
ударяющие не в бровь, а в глаз,
нацеленные на абсолютное поражение.
немотой своей мне не упиться,
как голодному не насытиться коркой хлеба.
раз я нема – не лучше ли птицей
вспорхнуть в голубеющее небо?
Детское
здесь стирается граница
между заумью и ложью,
мне поверить невозможно,
что теперь все эти лица
в ясном свете различились,
как я нынче одинока!
как поверить, что глубоко
разногласья коренились?
как поверить, что из детства
пронесённые любови
клеились на честном слове
в закоулках горе-сердца?
как принять, что нам, недавним
детям, вскормленным волчицей-
лесом надлежало разлучиться,
в душу боль закинув камнем?
точно проволока шею,
осознание петлей
затянуло облик твой,
потревожить я не смею.
ты останешься навеки,
первозданность детских уз,
неразгаданный союз,
заключённый в человеке,
здесь стираются границы
между выросшим и детским,
мне б хоть раз ещё согреться,
поглядев на эти лица.
все границы – к черту, к бесу!
хоть бы раз ещё меж вами,
время меряя словами,
возвратиться в наше детство.
В волнении
восьмерится год, подступает августом,
месяц короток, ночи медовые долговеют.
время замедляется, крадётся ласково,
щеки закатные все застенчивей розовеют.
чресла земные наливаются соком дынным,
кое-где ещё краснеют земляничные ягоды,
одежда пропахла костровым дымом,
на жаре пар поднимается от воды.
кожа отливает кофейной бронзой,
голова от воздуха туманная и тяжелая.
с ветки на ветку перепрыгивают лесные бонзы,
преодолевая расстояния сосновые.
уцелевшие участки леса срезаются
игрой светотени, солнечным рубанком.
ветер по озерной глади
с ноги на ногу переминается,
отражение колыхается, точно юбки цыганки.
ночи лунные, на открытой местности
пробирает дрожь, не только от прохлады,
но и от трепетного ощущения неизвестности,
чувства, что нечто необъяснимое обитает рядом,
стоит только руку протянуть – пальцами
дотянешься до самой августовской сути,
и прочие месяцы покажутся самозванцами,
покажутся бессмысленными и глупыми до жути.
нас зовут по домам, незаметно настало «поздно».
вымоем руки, липкие от арбуза.
Конец ознакомительного фрагмента.