Черная тарелка - Михаил Кривич 8 стр.


Поворот направо, еще несколько минут, и за окном появляется высокий забор. Бесшумно открываются ворота. «Бентли» проезжает между голубыми елями, плавно огибает зеленый газон и останавливается у белого двухэтажного особняка. Я выхожу из машины, сопровождающий следует за мной в двух шагах сзади.

Срабатывают фотоэлементы, двери плавно расходятся, мы в мягко освещенном вестибюле. Обстановочка так себе. Пальмы в кадках, как в вокзальном ресторане. Давно уже не удивляюсь: это не Клавин вкус – досталось от прежнего хозяина, а распорядиться, чтобы поменяли, не доходят руки, занята с утра до ночи.

«Куда дальше, знаете?» – спрашивает немногословный сопровождающий. Знаю, не первый раз. Я киваю головой и уже один иду по длинному коридору. Останавливаюсь у зашторенной двери и негромко стучу. Дверь немедленно открывается, Клава бросается мне на шею.

Мы долго стоим обнявшись, потом она целует меня в губы, отстраняется и говорит:

– Ты даже не знаешь, как я соскучилась…

Знаю. Меня самого трясет от желания, так хочется расстегнуть ее домашнюю кофточку, потом что-то там еще… Но Клава тянет меня на кухню, где все уже готово к ужину. Нет, кажется, не все. Клава роется в холодильнике и ворчит:

– Ну сколько можно им говорить, чтоб не брали рафинированное масло? Ты же его не любишь, правда?

Я заверяю Клаву, что мне до лампочки рафинированное или не рафинированное, с холестерином или без, что я умну ее салат хоть с машинным маслом, но вообще-то есть не очень хочется. Может, попозже закусим? Но Клава непреклонна: для кого я все это готовила?

Она заправляет салат, и мы садимся за стол. Вкусно. Особенно под холодную водочку, под «Царскую коллекцию», цепкий производитель которой добился своего – стал поставщиком двора.

Наевшись до отвала, я закуриваю. Клава от моей «Явы» отказывается и начинает искать свои сигареты. Давным-давно, пройдя в Палату, она, естественно, перешла на «Парламент». Обслуга в дом сигареты не приносит: считается, что Клавдия Николаевна ведет здоровый образ жизни и не курит, вот и приходится ей раздобывать курево самой и, как школьнице, припрятывать. Куда я сунула пачку?

– Мать нации не должна подавать своим детям дурных примеров, – подшучиваю я над временным руководителем России.

Клава дает мне шутливый подзатыльник и тут же находит своей «Парламент». Мы стоим у окна и курим. По освещенной лужайке проходит статный офицер внутренней охраны. Я снова не удерживаюсь от легкой подначки:

– Вот отправишь меня домой, можешь пригласить этого паренька.

Не сообразив сразу, что я намекаю на ее великую предшественницу, Клава поначалу дуется, а когда до нее доходит – смеется, гасит сигарету и берет меня за руку. Мы шествуем в Первую спальню России…

Потом мы лежим обнявшись, и при каждом нашем движении Главная койка державы слегка поскрипывает.

– Ну вот, – говорю я, – а если придется принимать, скажем, американского президента, сраму не оберешься. Раструбят на весь мир, что в России койки скрипят…

– А ты постарайся, чтоб мне обходиться без президентов, – в тон отвечает Клава.

И я принимаюсь стараться. Стараюсь во всех мыслимых положениях, да так, что, окажись в нашей спаленке Маргарита Куцая, в Главпрокуратуру немедленно пошла бы вот такая телега и меня бы привлекли за надругательство над символами российской государственности. Но Куцей, к счастью, с нами не было, мы были с Клавой вдвоем, и нам было хорошо. Просто замечательно.

Заснуть нам так и не пришлось. Еще затемно Клава грустно сказала, что мне пора: ей уже с восьми надо работать с документами.

Я одеваюсь. Клава провожает меня до двери, прижимается ко мне, целует и шепчет:

– Может, в среду получится… Тебе позвонят.

У подъезда меня ждет членовоз.

* * *

Светает. Членовоз везет меня сначала по Рублевке, потом по просыпающимся московским улицам. Прикрыв глаза, я думаю о нас с Клавой. Последние месяцы она пару раз намекала на неопределенность наших отношений. Может, и впрямь устроить всему народу праздник? Обвенчаться в большом красивом храме, чтобы были все наши, чтобы Его Святейшество самолично обвел нас вокруг аналоя, чтобы на Клаве была белая фата, а на мне черный фрак с белой гвоздичкой в петлице. Как было бы славно…

Но стоит мне представить себя в роли принца Филиппа, всякое желание идти под венец пропадает. А с другой стороны, я так люблю просыпаться рядом с Клавой…

2007

Из цикла «Братья Казановы»

Рассказы

Память

Начнем с начала – с коммуналки на улице Чехова, теперь Малой Дмитровке, с длинного темного коридора, по обе стороны которого прикрытые, полуоткрытые, распахнутые двери.

Двенадцать жилых комнат плюс чулан без окон, но тоже жилой, сорок три жильца – не больше и не меньше. Столько прописано в райотделе милиции и домоуправлении, а без прописки не то что жить, но и переночевать опасно: не ровен час настучат соседи, будут неприятности, большие неприятности.

Скипидарный запах мастики для натирки полов, котлет, нестираного белья, сортирный душок.

Сортир, кстати, просторный и чистый, гордость квартирного сообщества. Нет куркульских полотняных мешочков, как в других квартирах, где каждая семья хранит подтирочную бумагу отдельно. Такого здесь нет и быть не может, ибо живут здесь люди нового склада, сплошь ленинцы-интернационалисты, проникнутые духом коллективизма. Но в сортире без подтирки не обходятся и ленинцы. Так что из-за запотевшей водопроводной трубы выглядывает стопка аккуратно нарезанной газетной бумаги.

Если постороннему, скажем, гостю кого из жильцов понадобится по нужде и зайдет он в этот сортир, и присядет на стульчак, то непременно потянется он к газетной стопке, вытянет из нее листок и тут же убедится в идейной закалке обитателей коммунальной квартиры. Туалетная бумага здесь неизменно заготовляется из старых, читаных-перечитаных номеров «Правды». Именно заготовляется, а не нарывается как попало, безразлично и бездумно. При заготовке непременно отсекаются портреты вождей и набранные крупно заголовки политического значения, особенно те, что содержат священные для советских людей имена. Это необходимо, ибо страшно даже подумать, чем могут быть кощунственно замараны дорогие имена и лица. И вот что еще: в квартире случаются посторонние, увидит, не приведи Господь, такой человек портрет Иосифа Виссарионовича в уборной, или Вячеслава Михайловича, или Лаврентия Павловича, и сообщит куда следует, за что, право же, его не упрекнешь, будут-таки большие неприятности, страшно подумать, какие большие неприятности.

Заготовлял туалетную бумагу Наум Григорьевич Цеппельман по собственной инициативе, не то что его кто-то уполномочил или назначило общее собрание квартиросъемщиков. По велению сердца делал это портной по профессии и большевик по призванию, эмигрировавший в начале тридцатых из Англии в страну победившего социализма.

Приехал он в коммуналку на улицу Чехова, чтобы принять участие в строительстве коммунизма на одной шестой части суши, но его порыв оказался невостребованным, и он строил брюки, пиджаки и жилетки приличным клиентам, а по вечерам мусолил «Правду» и обсуждал промусоленное с Ленькиным дедом Исером Рувимовичем Казановым. Тот был сапожником. Над обоими витала мрачная тень фининспектора, но тряслись они от страха порознь, поскольку тщательно скрывали друг от друга тайны своих домашних ремесел, известные, впрочем, всей квартире, а то и всему дому.

Вы будете смеяться, но в комнате рядом с клетушкой Наума Цеппельмана и его жены толстой Рахильки жил с женой, двумя взрослыми дочками и малолетним сыном, ровесником Лени Казанова, еще один портной, Вениамин Маркович Гиршпун, и он тоже был родом из Лондона, и его тоже черти занесли в Москву строить коммунизм – почему, скажите на милость, среди бесспорно мудрого, что не оспорит самый твердокаменный антисемит, избранного народа встречается так много идиотов?

К чести Вениамина Марковича, надо заметить, что в стране победившего социализма к нему пришло с годами некоторое просветление: в отличие от Наума Григорьевича, «Правду» он не мусолил, а использовал лишь по прямому назначению, то есть в сортире, партийные собрания не посещал, поскольку был исключен за отрыв от организации и неуплату взносов, но, согласно квартирным слухам, посещал по субботам синагогу, куда ходил пешком по Бульварному кольцу. Москвичи легко проследят его маршрут. Согласно тем же слухам, старик Гиршпун постукивал, и его в квартире побаивались.

Из славного отряда политэмигрантов следует упомянуть еще тетю Хесю, которая приехала в Москву по велению горячего коммунистического сердца из Палестины. Мало-мальски приличной профессии у нее не было, и она перебивалась переводами, поскольку в совершенстве владела не то семью, не то десятью языками, как тогда говорили, народов мира. Жила она и работала в темном, без окон, чулане при кухне, который, однако, считался помещением жилым, платила кучу денег за свет, днем и ночью поминутно вздрагивала, то от шума лифта за стеной – чулан тети Хеси соседствовал с лифтовой шахтой, – то от доносившегося с кухни тяжелого матерка милиционера Коли.

Померла она, как крот в темной норе, где-то в начале шестидесятых, сохранив веру в светлые идеалы, что привели ее в Москву из жаркой Палестины. И не узнала, что двадцать лет спустя в обратном направлении двинутся сотни тысяч ее соплеменников.

В тридцать седьмом, сорок восьмом, в пятьдесят втором таких политэммигрантов брали пачками. Сохранилась, дай Бог, одна семья из десяти. Правда, из Ленькиной квартиры забрали только портного Цеппельмана, а портной Гиршпун умер своей смертью. И его жена тоже. Остались две дочки – Мира, она же Машка, и Фрида. И на их попечении маленький Соломон, его в квартире для благозвучия, что ли, все звали Сережкой.

Колоритнейшей фигурой была эта Фрида – хорошего мужского роста, неохватные бедра, бюст, как карниз сталинской высотки, «шестимесячные» рыжие кудри, огромный жадный до засосов рот с ярко накрашенными губами и рояльной клавиатурой зубов, в которых всегда зажата примятая дымящаяся «беломорина».

Ленчику она казалась воплощением женской красоты, и он, сам того еще тогда не ведая, желал Фриду – во всяком случае, все посещавшие его смутные мальчишеские грезы, с определенного времени приводившие к малым ночным катастрофам, так или иначе были связаны с ней, ее большим белым телом, ее запахом. Душилась она обильно «Красной Москвой», и этот аромат долгие годы хранился в его памяти, всплывая в определенные моменты его жизни. Ох уж эта «Красная Москва», доложу я вам…

Впрочем, прямых поводов для сексуальных переживаний двадцатипятилетняя пышная дева соседскому мальцу не давала. Слоняясь по квартире с папиросой в зубах, она лишь изредка замечала Леню и рассеянно гладила его курчавую головку. И не для него, не для старого партийного мудака Цеппельмана, даже не для кряжистого милиционера Коли переводила она духи с призывно-сладким ароматом, шила у дорогих портних крепдешиновые платья, обтягивала увесистый зад шелковым фиолетовым трико. (Последнее – вовсе не плод эротической фантазии автора: из ванной к себе в комнату Фрида обычно следовала в одном трико – именно такого цвета. Халат у нее, конечно, был и, разумеется, тоже шелковый, в крупных лилиях, но она его почему-то не надевала, а несла, перекинув через руку.) Нет, все это было не для перечисленных персон. Фрида работала машинисткой в кинематографическом журнале и по своему социальному положению, по кругу общения возвышалась над обитателями коммуналки, как небоскреб над хижинами. И «Красная Москва», и «шестимесячные» рыжие кудри, и крепдешин с креп-жоржетом, и фиолетовый шелк трико – все это было для того круга.

Младшая же сестра Фриды, девица на удивление тощая и бесцветная, напротив, тяготела к квартирному социуму, подтвердив это своим неожиданным замужеством. Вышла Мира-Машка за милиционера Колю, еще одну колоритную фигуру коммуналки. Впрочем, неколоритные фигуры в ней не были прописаны, а потому и не проживали.

Колоритность же Коли заключалась в том, что в свободное от службы время он напивался до потери памяти и разгуливал по квартире в милицейском исподнем, зачем-то вывалив из прорехи застиранных кальсон ничем не примечательный вяловатый член. Квартирные старухи изгоняли Колю из кухни, и он, послушно убрав в кальсоны казенную часть, уходил в свою клетушку отсыпаться. Любопытно, что он, крайне агрессивный в подпитии ко всем без исключениям обитателям коммуналки мужского пола, безропотно подчинялся женщинам, будь то суровая бабка Казанова, безответная тетя Хеся или Цеппельманова Рахилька, которая, прожив в Москве добрых двадцать лет, так и не овладела русским: как ни странно, пьяный Коля прекрасно понимал идиш. Может быть, он был наделен особым лингвистическим даром и при определенных обстоятельствах мог бы стать знаменитым на всю страну полиглотом.

Так вот, в один прекрасный день Коля вышел на кухню трезвый, в подпоясанной гимнастерке, галифе и начищенных сапогах. Его сопровождала Машка в черной юбке и светлой блузке. Они явились прямо из загса.

К браку Коли и Машки квартирная общественность отнеслась в высшей степени благосклонно: слава Богу, сирота нашла какого-никакого мужика. И сам Колян, глядишь, остепенится. И за сироткой Сережей будет мужской пригляд – а то малец совсем отбился от рук.

Фриду соседи в сиротках не числили. То ли из-за курения в местах общего пользования, то ли из-за дорогих духов и толстого зада в фиолетовом трико. Из-за ее блядства – суммировала аргументы общественности бабушка Нюра, глава целого клана не то из тринадцати, не то из семнадцати человек, размещавшегося в пятнадцатиметровой комнате, отчего численность клана трудно было с достаточной достоверностью определить.

В общем Фриду в коммуналке не жаловали. И правильно делали, потому что и впрямь оказалась она той еще стервозой.

В день исторического бракосочетания в квартире случился грандиозный скандал. Замужняя Машка робко предложила сестрице родственный обмен: ты, мол, Фридка, одна, много метров не надо, переезжай в Колину комнатку, а мы с Колей и Сережкой разместимся на нашей площади. Что тут началось! Столь завлекательный для мужчин своей легкой хрипотцой Фридин голос разносился по всей квартире, достигая даже тети Хесиного чулана. Сказать, что это была матерщина, значит ничего не сказать. Анатомические и физиологические подробности переплетались в такие причудливые узоры, что милиционер Коля замер с разинутым ртом посреди коридора. А когда очухался, молча собрал выброшенные Фридой за порог Машкины и Сережины монатки и безропотно унес их к себе, тем самым фиксируя статус кво, признавая незыблемость сложившихся в квартире границ и территориальную целостность жилья своей новой грозной родственницы.

У Фриды наступила совсем уж красивая жизнь. В ее, теперь уж единолично ее, комнате стояла мебель красного дерева – трельяж и маленький столик, какие нынче называют журнальными, а на столике патефон, тоже красный. И много-много чудесных пластинок с собачкой, слушающей голос хозяина из граммофонного раструба.

Что бы там о ней ни говорили на кухне, соседскую ребятню она не обижала, разве что била по рукам, если трогали ее «ундервуд».

По утрам, когда она собиралась на службу, можно было протиснуться в приоткрытую дверь, сесть на краешек огромного дивана, на который с потолка свисал тяжелый пушистый ковер, и, не подавая голоса, смотреть, как Фрида, еще в халате, «делает лицо» перед трельяжем. Потом она уходила за китайскую ширму с цаплями и бамбуковыми зарослями, над ширмой взлетал халат – обнажались белые плечи, и у Леньки перехватывало дыхание.

Завершив туалет, Фрида выпроваживала Леню и Сережу из комнаты, запирала ее и, покачивая бедрами, удалялась в свою редакцию. Запах «Красной Москвы» долго еще стоял в коридоре, забивая и мастику, и котлеты, и прочие коммунальные ароматы.

Если она возвращалась вечером одна, то проникновению малышни в свои покои тоже не препятствовала. Леня, Сережа и со временем примкнувшая к ним Люба из клана бабы Нюры незаметно просачивались в комнату, чтобы завороженно следить за переодеванием Фриды в домашнее и роскошным ее чаепитием – бутерброды с розовой ветчиной из Елисеевского, лучшие в Москве эклеры со Столешникова.

Назад Дальше