Но пока он дошел до этой книги, жить было тяжко. Семья громадная, кому ухаживать за младшими? Саша проучился в школе только два года. К ученью, как и ко всему остальному в мире, он относился добросовестно — даже катехизис пробовал наизусть выучить. И младших своих братьев он воспитывал добросовестно, но, быстро усвоив все несложные деревенские методы воспитания, заскучал и попросился, чтобы его определили на другую работу. Вместе с братьями и матерью он полол просо у помещика за пятнадцать копеек в день с приварком — пшенным супом. Когда подрос, работал погонщиком волов.
Спускаясь по увалу в лощину, он оглядывался на дорогу. Стлалась теплая пыль. Шагали вразвалку волы. Дорога вела в Луганск. Там дед его работал водовозом, продавая каждое ведро по копейке. Саша представлял себе громадную, не такую, какую приводит отец, лошадь и сверкающую под солнцем бочку, из которой дед в кумачовой рубахе серебристым ведром черпает необычайно чистую воду. Вычерпает, бросит на дно бочки блестящие копейки и едет по Луганску, закручивая усы.
— Пусти в Луганск, батя, — сказал Саша отцу. — Хочу водовозом быть. Накоплю десять рублей, настоящую лошадь купишь.
Отцу понравилась заботливость сына.
— Двенадцать бы тебе рублей накопить, — сказал мечтательно Яков, давая сыну на дорогу краюху и адрес деда. — За двенадцать рублей такого бы конягу выбрали…
Дед встретил внука сурово. Саше понравилось, что к промыслу своему дед относился с большим достоинством. Дед отказал внуку, подозревая, что он тоскует по шальной городской жизни, а не по развозу воды, и определил его в колбасное заведение за три рубля в месяц на хозяйских харчах.
— Колбаса — не вода, ее небрежностью не испортишь, — сказал дед.
Саша Пархоменко ходил по улицам с корзинкой, выкрикивая:
— Колбасы, хорошие колбасы!
А когда его встречал дед, то старик останавливал гнедую свою кобылу, клал мокрые вожжи на колени, покупал на пятак колбасы и, громко чавкая, говорил:
— Добросовестное колбасное заведение. Сала в меру.
Саша узнал, что городу много лет. Основали его запорожцы-казаки, раскинув по берегу Лугани низкие хижины и толстые пушки. Позже нашли тут залежи железняка и каменного угля, пригнали с Урала рабочих, а чиновники открыли пушечный завод. Купцы гнали на луганские ярмарки продавать скот. Из Центральной России шли на Дон косари, тощие, в лаптях. А казаки приезжают одетые в большие белые рубахи, из-под которых выливаются широкие синие шаровары с красными лентами по бокам. Пьяные и загорелые их головы покрыты синими картузами, и когда пойдешь рыбачить, то издали видишь их деревянные дома, крытые тесом, и в каждом доме, говорят, по три теплых комнаты, а на стенах портрет Ермака с широкой серебряной саблей.
В городе на заводах топят сало и делают кожи. Саша стоит у ворот завода. Везут большие бочки с салом и рыжие тюки кожи. Особенно замечательно пахнет кожа. Какие, наверное, можно сделать из нее крепкие сапоги и как далеко уйти! Или из патронного завода вывозят длинные узкие ящики. У них особый, тяжелый и таинственный запах. Это патроны. Увидав мальчонку с веселыми и пытливыми глазами, возчик, не останавливая коней, сгибает громадный палец, и мальчонка подбегает к нему.
— На гривенник, — хрипло говорит возчик. Он берет кусок колбасы и бежит в «питейный», чтобы купить «жулика».
Мальчонка бежит за ним и спрашивает:
— Дяденька, кого это бить, столько патронов-то?
— Кого прикажут, — отвечает возчик. — Попадешь в солдаты, научишься.
Он выпьет «жулика» и крякнет на всю улицу так, что куры взметнут крыльями.
С завода Гартмана на вокзал везут какие-то машины и большие инструменты. Там работают, говорят, чуть ли не семь тысяч человек. Завод принадлежит бельгийцам, и однажды Саша видел, как в ворота въезжали два коня, таща кожаное «ландо», в котором сидели бельгийские черноволосые инженеры с толстыми коричневыми папиросами во рту, за за ландо ехала «карета» с архиереем и шли певчие. Возле, в канаве, лежал пьяный босяк, и бельгийский черный инженер посмотрел на него. Босяк закричал:
— Любуйся, заграничная рожа! Погоди, и ты сопьешься!
В тридцати верстах от города есть Успенские каменноугольные копи. Они тоже, говорят, принадлежат бельгийцам. И всем жутко думать о той подлости, хитрости и бесчеловечности, из-за которой люди с толстыми папиросами в зубах, не зная языка чужой страны и даже плохо разбираясь в ее пространствах, приобрели копи, дома, поставили паровую мельницу и две громадные печи, выплавляющие чугун. И чтобы не думать об этом, люди говорят, что бельгийские инженеры нашли клад и зеленую бутыль особого «изворотливого» зелья, — отсюда и пошло.
Однажды на улице встретился дед. Он спросил было колбасы, но, взглянув в лицо Саши, сказал:
— Вот тебе на! Неужели надоела колбаса? Серьезного дела хочется? Ну, иди в помощники.
Саша был худ, но силен и здоров. Зимой со степи дул такой ветер, что не успеешь влезть на бочку, как уйдет все тепло, сбереженное за ночь, рваный полушубок немедленно обледенеет, ведро рядом звенит, как бубен. И, однако, он, напевая, тащит воду по скользким ступеням и, наполнив громадную бочку, откроет дверь в кухню и спросит смеясь:
— Еще куда добавить? Наша вода слаще меду!
Кухарки любовались его розовым и смелым лицом и говорили в один голос: «Быть тебе, Сашка, конокрадом».
Мальчик всегда возвращался раньше времени, и дед тщательно доискивался, не пропустил ли помощник заказчика. А все дело было в том, что мальчик составил точное расписание, приноровился к дороге, к лошади, и дед говорил в изумлении:
— Не иначе, Сашка, как содержать тебе извоз!
У госпожи Ярославовой разглядели сноровку водовозова помощника и предложили ему поступить в дворники. Саше выдали тулуп, громадные сапоги, колотушку, двух собак и обещали на водку в двунадесятые праздники. Саша колол дрова, присматривал за коровами, а ночью учил собак взлезать на забор и лаять оттуда. Однажды весной он стоял у ворот. Из канавы на тротуар лезла трава. Ему подумалось, что двор вычищен, дров наколото чуть ли не на два года, а хозяева, неизвестно почему, злые, жадные, кормят прислугу плохо, хотя в погребах гниют бочки с продуктами. Мимо проходил инженер Леберен с Каменоватского рудника.
— Сколько тебе лет, дворник? — спросил инженер.
— Четырнадцать.
— По росту тебе двадцать. Значит, пора понять, что у дворника никакой перспективы нет. В лучшем случае превратишься в швейцара. А я только что лакея рассчитал: пьяница и вор. Ступай ко мне — еда отличная и десять рублей жалованья. Будешь называться Серж.
Еда была, точно, отличная, да и лакейская наука не сложна: подавай инженеру пищу, чисти одежду, ходи за папиросами. Всю науку узнал в три дня. Но, чем короче наука, тем служить горше. В сущности здесь при отличнейшей еде было самое несправедливое и жестокое место. Инженер только что женился, и Саша сам видел, как плакал он перед женой от любви и радости, так что Саше самому захотелось любить так же. Но стоило через несколько дней жене уехать к родным, как инженер пригласил каких-то гнусавых девок, и все молодые люди, с виду такие честные, опрятные, совершенно отвратительно напились, плясали, хвастались, кто и сколько взял взяток, как смогли угодить бельгийцам и как ухитрились обмануть рабочих, и чем подлее, жесточе и несправедливей были их поступки, тем громче они хвастались. Но в особенности поразил Сашу один инженер, в золотых очках, с длинными кудрявыми волосами. Он только что отхлестал по щекам девку. Она лежала на полу уже сонная и пьяная. Инженер спросил:
— Лакей! Как фамилия?
— Пархоменко, — хмуро ответил Саша.
— А тебе известно, что здесь, в Луганске, родился великий лексикограф Даль и что он собрал тридцать семь тысяч поговорок и пословиц? Известно тебе такое словесное сокровище?
И вдруг он выпустил такие ругательства, что Пархоменко насупился, засопел и потребовал паспорт у хозяина.
Саша пришел к старшему своему брату Ивану Яковлевичу, который работал на заводе Гартмана, и сказал, что желает учиться какому-нибудь дельному ремеслу. Он желает жить в порядке. Брат сказал, что посоветуется с приятелями. Рабочие посоветовались, пригласили мастера, угостили его, — и Саша Пархоменко встал учеником у шлифовального станка.
Синевато-черная мгла искрилась, дымилась над заводом. Саша с трепетом шел мимо пыльных зданий, гор угля, рельсов, по которым скользили крошечные паровозики… Тесно, жарко, черно. Но Саше нравятся блестящие валы, рельсы, которых никакие дожди и снега не могут покрыть ржавчиной, разнообразный звон металла и вообще вся повадка и механизм огромного завода. Он с трепетом и страстью изучал силу и ум станка, и очень быстро его перевели на более сложный фрезерный станок. Раз он увидал, как иностранец-инженер, белокурый и жестокий, которого рабочие давно собирались побить, показывал трем барышням завод. Барышни шли, испуганно ступая блестящими ботиночками и приподнимая тремя пальцами юбки, и что-то в их взгляде показалось Саше знакомым. Он вспомнил — и рассмеялся: так и он недавно с недоумением глядел на эту серо-синюю диковину — завод.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Но человеческая жизнь была здесь, в этих стенах, среди ловких машин, построенных очень учеными и умными людьми, еще более жестокой и несправедливой. Работали по одиннадцати часов в день, да и ходить на работу надо было чуть ли не за пять верст. Квартиры дороги, пища плохая, завод окружен кабаками, будто, кроме кабаков, рабочие ничего не должны видеть. Если кто-нибудь на заводе пытался говорить вслух правду, его сразу же рассчитывали, а тому, кто лгал, притворялся или уважал попов, а того больше — полицию, платили лучше и быстро делали его мастером.
Как только Саша Пархоменко понял эту несправедливость, он обратился к брату. Иван послушал его и сказал:
— Есть у нас, Саша, собрания.
— Где? Где?
— Ход со степи, — уклончиво ответил брат.
Через несколько дней он повел Сашу на массовку в Орловскую балку. Они долго шли в темноте, мимо караульных, встававших из кустов. В балке горел костер, сидели рабочие.
Андрей, агитатор, приехавший из Петербурга, объяснял программу большевиков. Огонь справедливых мыслей ошеломляюще ударил в сердце Пархоменко. Саша перевел взор на костер, да так и не сводил до конца массовки. Его охватило целиком то изумительное и вдохновенное чувство, которое тогда бурно разливалось по стране и которое стало самым возвышенным и плодотворным из всех чувств, когда-либо охватывавших мир.
Со степи в балку дует ветер, неся запах полыни. Костер потухает. Массовка окончилась. Рабочие разошлись. Осталось несколько человек. Брат Иван достает из углей картошку и сыплет на дно фуражки соль. Тихо. Луна уходит, и тени лежат аспидно-черные.
Крановщик Ворошилов лежит на спине, закинув за голову руки, и смотрит в небо, где голубовато блестят звезды. Скоро утро. На каблуке у Ворошилова поблескивает сырой неотставший кусок глины.
Горят внутри, как угли, те же думы, что у рабочих Лондона, Сиднея, Парижа, Коломбо, то желание свободы и власти, что и у рабочих всего мира. И мысли эти столь величественны, что Пархоменко почти жутко переспрашивать:
— Ребята, а ведь это будет?
— А чего не быть? Заводы выстроили мы, шахты выкопали мы. Ну, обманом они их захватили. А обман — нитка, не проволока, порвем, — говорит крановщик.
— Жизнь отдам, чтоб было. Всю! — Пархоменко стучит кулаком по колену, и ему слегка обидно, что ребята в такое время чистят картошку и посыпают ее крупной солью. — А в партию я могу надеяться, ребята?
— Партию выстроили тоже мы, рабочие. Чего ж не надеяться на партию рабочему? — говорит крановщик Ворошилов и подбрасывает сучьев в костер. — Походишь, походишь, наткнешься и на партийных.
— Партийные-то, вон, из Питера приезжают. В Питер мне ехать, что ли, чтоб наткнуться?
— Из Питера приезжают потому, что луганских опасно выпускать, провокаторы стоят не только на углах, они пробираются и поближе к нам. Выпусти, а завтра тебя и поймают. Я подозреваю, что питерские ездят к нам, а луганские — в Питер.
— Значит, и в Луганске есть партийные?
— Твердо не скажу, но подозрение есть, — ответил, ухмыльнувшись, крановщик и опять лег на спину. Сучья разгорелись и освещали его уже всего. Лежал он недолго: приподнявшись на локте, он пристально взглянул на Пархоменко. — У тебя есть революционный жар, Саша. Это хорошо! А партийные в Луганске… по-моему, ведь это партийные получали сочинения Ленина и раздавали рабочим, ты как думаешь?
— Партийные! Я это давно знаю. А вот я?.. Я-то буду в партии, Климент?
— Будешь, думаю. Эх, хорошая ночка, товарищи! Жаль и домой уходить. А светает… пора, как раз к гудку успеем.
Вскоре Климент Ворошилов поручил Александру раздавать прокламации. Казалось бы, чего трудного раздать прокламации на крупном машиностроительном заводе, где много квалифицированных рабочих, привыкших к стойкой борьбе? А трудно потому, что девятнадцатый год тебе, и редко кто пожелает разговаривать с мальчишкой; трудно и потому, что надо не сротозейничать и не напороться на провокаторов, которые надевают самые революционные личины. И, однако, с Пархоменко разговаривали, брали у него прокламации, читали, и ни одна прокламация не попала к провокатору. Через три месяца он вступил в партию. Он получил партийную кличку «Лавруша».
— Теперь действуй, Лавруша, — сказал ему Ворошилов.
Вот почему, когда девятнадцатилетний Александр Пархоменко сказал, просясь на баррикады, что он понял сызмальства зов партии и рабочих, то это не было бахвальством, а было подведением итогов борьбы против страданий и не столько своих, которые он переносил с легкостью как необычайно волевой, здоровый, выносливый парень, сколько страданий народа. И вот почему после удачного разгрома черносотенцев возле Успенского сквера революционеры Луганска поручили Александру Пархоменко обезопасить 23 октября 1905 года еврейское население города от погрома черносотенцев, причем седой рабочий Барев сказал:
— Сделаешь это, Пархоменко, так, чтобы «черной сотне» была крепкая память от нас!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Возле ворот конспиративной квартиры Пархоменко уже ждали четверо рабочих. Они тревожно и восторженно глядели на его возмужавшее за одну ночь и, казалось, застывшее в решительности лицо. И тогда сразу, как-то по-особенному, он подумал об этой ночи, наполненной спорами о тактике, легендами о бодрости и смелости, мечтами о восстании рабочих, чтением статей Ленина. И на лицах рабочих он увидел тот же новый и освещающий душу пламень, который охватил его тогда в балке, на массовке.
Улицы были безмолвны и тревожны. Ветер нес низко над городом тонкие резные облака. Рабочие на ходу торопливо говорили: действительно, из Харькова «на подкрепление веры» приехали опытнейшие охранники и пойдут впереди погромщиков вместе с торговцем Чамуковым и переодетым приставом полицейской части, что находится возле гартмановского завода.
— Это тот, с черненькими усиками? Подстриженными? Аварев?
— Аварев? Он самый, — ответил веселый рабочий, разглядывая Пархоменко своими широко открытыми голубыми глазами.
Пархоменко давно и свирепо ненавидел пристава Аварева, как ненавидело его большинство рабочих завода. Аварев избивал рабочих, особенно пьяных, которые попадали в часть, был ближайшим другом Чамукова и все хвастался, что вырежет «гартмановскую головку».
— К ранней пошли. Богу, мол, помолимся, а там и резать начнем. Все пошли — и Аварев, и Чамуков, и охранники.
— Пускай помолятся, — мрачно и тихо сказал Пархоменко. — Может быть, им и не придется больше молиться.
И он роздал рабочим револьверы и патроны.
Они взлезли на крышу дома, рядом с синагогой. Ночью, должно быть, пал ранний иней; швы между железными листами крыши обледенели, и когда рабочие хватались за них, сыпалась белая и звонкая крупа. Легли возле трубы.
В переулках уже звенели стекла и слышалось «Боже, царя храни». Затем с воплем выбежали на улицу женщины. Они тащили толстые одеяла и пухлые свертки. Из свертков сыпалось белье. Женщины бежали к синагоге. Еврей в сюртуке и странной высокой шляпе выскочил из дома. Показался низенький бородатый человек с белым ящиком. Это был часовщик Трабенович. Пархоменко знал его хорошо. Не раз относил к нему чинить часы.