Пархоменко(Роман) - Иванов Всеволод Вячеславович 25 стр.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Ворошилов и его штаб слушают представителей донецко-криворожского правительства, перешедших фронт вместе с Пархоменко. Возле представителей лежат связки газет, и все жадно, стараясь не показать этой жадности, смотрят на газеты. Товарищ Артем развертывает карту России. Шесть тысяч километров фронта проведены жирной красной чертой — почерком суровым и беспощадным. Командиры вздрагивают, взглянув на эту страшную карту.

— Такова-то Россия теперь, — говорит кто-то сдавленным голосом.

— Такова пролетарская Россия, — кашлянув, говорит товарищ Артем. — Эту Россию призывает нас защищать коммунистическая партия большевиков. Кто — за?.. Трусам разрешено руки не поднимать.

Край палатки приподнят. От берега идут возы, наполненные лопатами. К походным кузням гонят быков. Ворошилов улыбается и показывает глазами на медленно шагающих палевых быков. Пархоменко не понимает, и тогда Ворошилов шлет ему записку: «Щаденко прислал пять тысяч подвод, спасибо, помог. А мы ему ламычевских быков в награду. Быки те, которых ты направил». Пархоменко представляет себе, каковы были хари у гуртовщиков, когда они узнали, кто такой Ламычев. Он улыбается. Ворошилов кивает головой и сжимает свои ладони: мысленно жмет руку Пархоменко, благодарит его.

В середине доклада входит запыленный Ламычев. Палатка набита битком. Ламычев упорно пробирается вперед. На него ворчат. Он подходит к Ворошилову и шепчет ему на ухо. Когда он снимает фуражку, нижняя часть лица особенно резко отделяется от верхней, как будто на нем серая маска. Докладчик недовольно оглядывается на него.

— Ничего, продолжай, — говорит Ворошилов. — Ламычев сообщил, что возле Суровикина попробовал пробиться полк белых казаков и что его уничтожили целиком.

Совещание продолжается. К вечеру у палатки собираются представители политотделов и командиры — те, которые не слышали доклада товарища Артема. Ворошилов сообщает им о положении в России. Они бережно, как будто газеты стеклянные, берут желтоватые листы бумаги и возвращаются на фронт. Ночью начнутся митинги.

К вечеру стук топоров особенно яростен, а ночью он уже походит на треск пулеметов. Работают в полутьме, при свете жалких фонарей. Свет этот еле отражается в Дону и чуть сильнее мерцающих звезд. Клети напоминают теперь высокие старинные сторожевые башни. Утром они уже упираются в пролеты моста, и рядом с серым железом видны обтесанные бревна, на которых сизо поблескивают только что сделанные скобы.

Тем же утром весь фронт знает, какова собой та Россия, к которой они шли. Они узнают о голоде, о множестве врагов, о бесчисленных километрах фронта, которые почти и представить себе невозможно. И на рассвете, как бы для того, чтобы испытать их мужество, белоказаки переходят в наступление. Предварительно несколько самолетов разбрасывают листовки. Краснов опять предлагает сдаться. Из листовок крутят папироски, и так как табака нет, то употребляют смесь из сушеного вишневого листа и конского навоза. Аэроплан подпускают близко, затем начинают его обстреливать из винтовок. Аэроплан поворачивается, и ему кричат вслед с хохотом:

— А бумажки, бумажки-то давай!

И точно послушавшись, самолет выбрасывает листовки. Хохот усиливается.

Самолеты уходят. Появляются казачьи цепи. Их подпускают близко-близко и выскакивают. Белоказаки поворачивают, бегут, и вслед им — опять хохот и крики:

— В швальню побежали, штаны чинить. Смотри-ка, гурду[1] потерял.

— Эй, швабра, стой, давай знакомиться, мы из Луганска, тихие!

А на мосту рабочие уже толкают бронеплощадку к концу пролета, туда, где начинаются клети. Клети и пролеты моста соединены рельсами, и приятно стоять на пути и видеть при блеске солнца длинные и прямые рельсы, которые тянутся по ту сторону Дона.

Площадка катится медленно. Штаб идет позади. Рядом с Ворошиловым — машинист, молодой, с узенькими упорными глазами и длинными зубами. Он поведет первый паровоз через мост. Он волнуется, бледен, а ему хочется быть спокойнее, и поэтому он убеждает и себя и Ворошилова, что испытал и не такое.

— Мурманская дорога, например, так она вся на гати. Там однажды весь состав в болото, честное слово, ушел. Машинист еле выплыл.

— Из болота-то? — ухмыляясь, спрашивает Пархоменко.

— Иль вот на фронте тоже приходилось. Западные дороги перегружены, а поручают мне — веди, Сергей Максимов, состав в сто вагонов…

На берегу толпа. Она неподвижна и дышит так тяжело, как не дышала ни при какой трудной работе. Площадка вкатывается на клети. Весь берег единодушно вздыхает. Возле моста падает снаряд — это кадеты обстреливают по холодку. Поднимается высокий и переливающийся радугой столб воды, но на него никто не смотрит, а все смотрят на площадку. Слышен треск, как от пулемета. Площадка начинает оседать, и ее поспешно выкатывают.

— Ой, мамоньки, уйдет в Дон! — слышен громкий женский голос с берега.

— Молчи ты, баба, — гулко увещевает ее кто-то басом. — Не понимаешь, техника!

Пути разбирают. Работают так быстро, что гайки выкидываются, словно их не ввинчивали. Клети опять укладывают до уровня.

— Пускай! — говорит клетовой, седой и сутулый плотник из Воронежа.

Бронеплощадка ползет снова.

Опять треск, опять оседание, и опять выкатывают площадку, и опять разбирают пути.

Солнце уже высоко, кадеты уже прекратили обстрел, а клети все трещат, а народ на берегу все стоит неподвижно и ждет.

Но вот треска нет. Бронеплощадка проходит клети, выкатывается и скользит в пролетах моста. Клетовой потирает усы и радостно говорит:

— Сейчас бы папироску, братцы, с устатку.

Пархоменко протягивает ему свой кисет. Клетовой нюхает. Сквозь вишневую швару он улавливает запах махорки, очень слабый. Но этого ему достаточно. Папироску он свертывает чуть ли не толщиной в руку, и, когда дым попадает ему внутрь, у клетового такое счастливое лицо, что все вокруг смеются. Смех этот бежит на берег, и тот же женский голос кричит;

— Ой, мамонька, прошла! Дон-то тощий стал со злости, смотри-ка.

И с берега слышен смех.

— Где будочник? — смеясь, спрашивает Ворошилов.

— А я здеся. — Поддергивая подштанники, выскакивает будочник. — Что прикажете, товарищ командующий?

— Обещали катать. Готовься!

И Ворошилов спрашивает машиниста, того, что бледен и с длинными зубами:

— Готов? Пускай бронепоезд.

— Есть, — отвечает машинист и бежит к бронепоезду, и ноги у него от волнения дрожат и подгибаются. Ему кажется, что все видят его позорную и трусливую походку, но походки этой никто не замечает. Машинист сгибается возле рычагов, дает гудок, и тяжелый бронепоезд двигается. Не дойдя шагов пятнадцати до клети, машинист останавливает бронепоезд, слезает и, заложив руки за спину, идет по путям. Почему-то он решает, что нужно еще раз самому проверить путь, и его поступок никого не удивляет. Он возвращается, сжав губы, бледный и решительный. Взглянув на командира узкими и темными глазами, говорит:

— Под бронепоездом клеть до пяти раз осядет.

— Фу, черт, — говорит Ворошилов, а меньше нельзя?

— Меньше не выйдет, — кричит машинист. — Двигаю!

Он дает еще гудок, надвигает фуражку на лоб и скупо бросает помощнику:

— Пар!

Пар кидается на рельсы так бешено, как будто хочет запугать их.

Сквозь шип, свист, гуденье слышен мучительный треск клетей.

Ворошилов протягивает вперед руки, и, словно его ведут на чумбуре, повинуясь этому невидимому движению руки, бронепоезд чуть двигается вперед. Ворошилов делает движение рукой назад — и опять-таки, как будто конь на чумбуре, бронепоезд пятится. Народ на берегу колышется, и сильнее всего колышутся знамена делегаций, пришедших с боевой линии.

Рельсы ушли вниз, как будто в яму, и удивительно, как только мог оттуда выйти бронепоезд. Клетовой бледен и зол. Он ругает машиниста.

— Ты что же, сукин сын, тяжести своей не знаешь? Ты докуда влез?

— Докуда надо, дотуда и влез, — хмуро отвечает машинист. — Накладывай клети.

— Я-то докладу, а вот ты потопишь себя.

— Па-ар! — кричит машинист, и голос у него такой напряженный, как будто в самом машинисте давление не меньше пятидесяти атмосфер. — Па-ар!..

Клети докладывают, и они трещат четыре раза. Машинист ведет пятый раз с тем же выражением смелости, тоски и стыда, с каким он водил машину и те прошлые четыре раза. Но на этот ожидаемый пятый раз клети не трещат. Ворошилов уже, незаметно для машиниста, влез на паровоз и стоит рядом. Ворошилов спрашивает:

— А ведь четыре раза трещало?

— Четыре, — как будто разговаривая сам с собой, говорит машинист.

— А говорил — пять.

Машинист с удивлением разглядывает неизвестно откуда появившегося командарма. Ворошилов слегка конфузится, что так неожиданно для самого себя влез к машинисту. Машинист говорит строго:

— И вы, Климент Ефремович, один раз можете ошибиться.

Бронепоезд прошел сквозь пролеты, по клетям, опять сквозь пролеты. Он вышел на левый берег Дона, погудел. С противоположного берега неслась песня и махали флажками. Возвращался бронепоезд, уже весь облепленный народом, и впереди всех сидел будочник в тиковых подштанниках, с опухшей счастливой физиономией. Когда бронепоезд поравнялся с делегациями на этом берегу и Ворошилов готовился спрыгнуть, будочник дотронулся до его руки и сказал:

— Прошу, товарищ командующий, принять меня в действующую армию. Никогда не верил, что такие крепкие люди могут существовать.

В паровозах уже разжигали топки. У берега сооружали паромы, чтобы под прикрытием бронепоездов могли переправиться обозы. Всю ночь лагерь не спал.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Позади остаются станции, домики в три окна, балкончики, выкрашенные в желтую краску, и синий-синий Дон, который плещет с такой лаской и любовью, что, кажется, целует каждого бойца. А затем, последний раз, изголуба-серый воздух открывает берега Дона, и можно разглядеть, как где-то далеко-далеко плывет, колышется лодка. Кто это — рыбак или вражий разведчик?

Пархоменко стоял у окна вагона, и ему вспомнилось, как последний раз переплывал он этот Дон и как неприятно было сердцу, когда скрипели уключины, хотя они и были обернуты войлоком. Греб Вася Гайворон, тот, что высунулся сейчас из следующего окна и смотрит назад. От берега, покрытого розовым туманом, шел пар. В лодку просачивалась вода, на бревешках лежали газеты, которые получил он в вагоне Сталина. С винтовками на коленях, напряженно согнувшись, сидели товарищи, перешедшие вместе с ним фронт. Неясные, непонятные звуки доносились с берегов. Кто-то где-то далеко скакал; где-то крикнули: «Оси-и-ип!» И звук внезапно и болезненно прервался, словно кричавшего убили. И все взглянули на Гайворона, который греб.

— Это птица, — сказал он тихо, чуть шевеля губами, — по-нашему называется челуга…

Хотя Гайворон и не спал две ночи, но у него удивительно круглое и счастливое лицо, так что хочется сделать его еще более счастливым. Пархоменко сказал:

— Нешто в Царицыне женить мне тебя, Вася?

— Слушаюсь, товарищ начальник, — совершенно серьезно ответил Вася, верящий в то, что начальник умеет делать всех счастливыми. — Я так полагаю, что вы всех людей и все науки изучили, товарищ начальник.

— Выучить можно и со стог, а знать надо хотя бы нужную соломинку, — говорит задумчиво Пархоменко.

Возле станции Калач стоит «плывучка» — длинная баржа. Там салон с пианино, десятка два номеров и кругом застекленная галерея. И пианино, и постели в номерах, и галерея — все так бессмысленно и глупо загажено бежавшими казаками, как будто с ними внезапно случилась медвежья болезнь. Рядом с «плывучкой» полузатонувший буксир вздернул вверх корму. С нее уже прыгают в воду ребятишки. Рубашонки, выцветшие, латаные, лежат в беспорядке на корме.

Пархоменко, пожимая руку представителю Царицынского исполкома, рослому и плотному мужчине в длинной гимнастерке, сказал:

— Сколько вы мне кумачу можете отпустить?

— Сколько? — недоуменно переспрашивает представитель. — Чего?

— Приказано ребятишкам в честь победы кумачовые штаны сшить. — И, увидав Лизу Ламычеву, он крикнул ей: — Прими, Лиза, кумач, и распорядись. А я нонче и к тебе и к твоему отцу по личному крупному делу прибуду.

Лиза вспыхнула и осмотрелась, как бы ища глазами Гайворона. Его нет. Он уже отправлен в Царицын, чтобы приготовить здание, в котором будет находиться управление армии, пришедшей с Украины.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Пархоменко, помощник контролера СКВО, встречал одну из многочисленных комиссий, посылаемых из центра в Царицын. Поезд пришел поздно вечером. Электричество в городе давно уже погасло, и поезд, подошедший в полном мраке, встречали с прикрытыми фонарями. От мрака ли, от тишины ли вокзала, но пассажиры говорили вполголоса и даже шагать старались потише. Все уже знали, что в сумерки над городом летали немецкие самолеты, обстреливая очереди, и всем казалось, что они совершили страшно смелый поступок, приехав на этом поезде.

Комиссия — шесть пожилых людей с большими и толстыми портфелями, в пальто внакидку, — видимо, истомленная духотой и страхом, быстро поздоровавшись с Пархоменко, спросила:

— Нельзя ли тут достать холодной воды? — И, словно кроме холодной воды ее ничто не интересовало, с обидной поспешностью направилась к подводам.

Пархоменко, весь внутренне неистовствуя, наружно все же старался быть любезным хозяином. Особенно любезно, чувствуя в нем самого вредного и важного члена комиссии, говорил он с Быковым, секретарем, человеком в сером, с серым лицом, с длинным узким подбородком и ртом, похожим на ковш. Быков постоянно глотал слюну: отчаянная военная выправка его выказывала чин штабной, а штатский костюм — желание скрыть этот чин. Его встречали жена, Вера Овцева, и тесть — военспец Овцев, которого недавно еще арестовал Пархоменко со всем артиллерийским управлением СКВО, но которого выпустил по настоянию штаба Троцкого. Сам Овцев поздоровался с Пархоменко чрезвычайно ласково и спросил:

— Жара-с, Александр Яковлевич? А дом штаба ведь совсем жаркий.

Намекал он на «жару», создаваемую комиссиями, или просто болтал по глупости, но Пархоменко на всякий случай люто пробурчал:

— Ничего, охладим.

— Конечно-с, охладите! — воскликнул Овцев, и в тоне его голоса, как и в голосах и движениях приехавших, было нечто общее, еле уловимое сознание своего превосходства, гордости этим превосходством, какой-то внутренний, с трудом приглушаемый крик: «Куда вам, дуракам, понять и разгадать нас».

Быков, должно быть угадывая мысли Пархоменко и желая смять и уничтожить их, поспешно поцеловал жену в щеку, взял у нее цветы, подержал их полминуты, вернул их жене, давая тем понять, что семейная встреча окончена и надо переходить к общественному делу. Он протер пенсне.

— Вы, товарищ Пархоменко, помощник контролера СКВО?

— Да, — сказал Пархоменко, подвигая за плечи Гайворона так, чтобы свет фонаря, который держал тот, падал на лицо Быкова.

— Что же вы тут делаете? — сказал Быков скорбным голосом, глотая слюну. — Эпидемия арестов какая-то! За то, что некоторые спецы СКВО сопротивляются созданию маневровых дивизий в три-четыре тысячи винтовок — мысли по существу правильной, — вы арестовываете и тем отталкиваете от нас самые лучшие круги интеллигенции.

— Лучшим кругам хотелось бы, — хмуро ответил Пархоменко, — чтобы у нас в дивизиях были штаты корпусов.

И он указал на Овцева. Тот повел бровями, как бы говоря: «Сам понимаю, что важность разговора не в штатах дивизий, а вот найти это важное, попробуй-ка».

— Что происходит, что происходит! — повторил скорбно Быков, беря жену под руку.

— Происходит то, что готовимся к решительному бою.

— Не такими же способами? От вашей жестокости вся Москва в ужасе.

— Если буржуазная, то хорошо, что в ужасе. Пролетариат и армия понимают ответственность за судьбу страны: удар по Царицыну — это удар по социализму. Нас раньше пугали: здесь волжские рабочие не такие сознательные, не трогайте их, восстанут. А рабочих мы посадили на полуфунтовый паек. А раньше они ели белый хлеб и ворчали. Сегодня на французском заводе старики устроили забастовку, потому что их вернули с фронта к станку, чтобы не остановить работы над снарядами и орудиями.

Назад Дальше