Он побрился, вымылся, взял ребят и пошел.
Харитина Григорьевна смогла уже выйти к воротам. Она стояла, держась за шатающуюся калитку. Дети прижались к ней. Она осмотрела их — и то, что пуговицы все были на месте и что от детей пахло хорошим мылом, и то, что они подали ей конфеты, вызвало на щеках ее такой румянец, что Пархоменко показалось, словно и сердце его тоже покрылось румянцем. «Выживем», — сказал он сам себе и погладил ребят по коротко остриженным мягким головкам.
— Как Царицын-то? — спросила Харитина Григорьевна, стараясь уловить наиболее хлопотливые мысли мужа.
— Держимся, — ответил, смеясь, Пархоменко. — Они нас шпиговальной иглой, а мы их вертелом! Они нас на сковородку, а мы их на противень.
Когда он вернулся в «Метрополь», ему передали телеграмму. Телеграмма была из Царицына: «Москва, начоперода, для царицынского уполномоченного Пархоменко. Положение на фронте улучшилось. Везите не медля все, что получили. Сталин». Пархоменко провел ребят к луганчанке, чтобы оставить их там и идти в бюро. Луганчанка ему сказала, что его уже три раза вызывал по телефону Кремль. Он спросил обеспокоенно:
— Кто звал-то? Кремль велик.
— Не сказали.
Вошел комендант.
— Из Кремля телефон. Пархоменкова. Ждут.
Пархоменко подбежал и схватил трубку.
— Кто это? — крикнул он, глубоко дыша.
— Это Ленин, — послышался в телефон слегка приглушенный расстоянием голос. — Не можете ли вы, товарищ Пархоменко, уделить мне сейчас пятнадцать минут и приехать в Кремль? Можете? Пожалуйста, я жду вас.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ленин был один. Когда Пархоменко вошел, он перелистывал какую-то толстую книгу. Увидав Пархоменко, он быстро закрыл книгу, поднял голову и спросил, похлопывая ладонью по книге:
— Опять они там со снарядами вас задерживают?
— Снаряды сегодня, Владимир Ильич, удалось отправить вне очереди.
— А в Царицыне как?
Пархоменко хотел было сказать о телеграмме Сталина, но Ленин прервал его, вставая:
— Видите ли, у нас любят, чуть что — и сложить руки.
Он опять хлопнул рукой по книге.
— А руки складывать никак нельзя. Скуют! Кандалы наложат! — Он рассмеялся. — Я к ним звоню сегодня: в каком положении отправка снарядов? А они мне читают телеграмму Сталина к Пархоменко, что, мол, положение улучшено. По всей видимости, какой-то неопытный ваш помощник показал им эту телеграмму в ваше отсутствие, и они уже рады. Раз положение улучшилось, то зачем снабжать. По-моему, наоборот! Врага мы должны не только отражать, но главным образом гнать совершенно с лица земли. Как, по-вашему? Я решил с вами посоветоваться.
Пархоменко стоял, держа руки по швам, багровый и страдающий от стыда: только отвернулся — и все уже пропало, покатилось вниз! А самое главное: то, что должен был сделать он, Пархоменко, делает за него Ленин!
— Нехорошо, — сказал он.
— Что нехорошо?
— Да нехорошо я поступил. Отправил поезд и думаю — все уже налажено и все готово.
Ленин засмеялся.
— Гм! Но, знаете, все же ведь есть Советская власть, не правда ли? Если Советская власть по-настоящему будет настаивать, чтобы вы получили снаряжение, кое-чего добиться все-таки можно, а?
Зажглась красная лампочка. Ленин взял трубку телефона. Он послушал говорившего и сказал:
— Совершенно верно, товарищ, положение в Царицыне улучшилось, но врага приходится добивать. Таков закон истории. Я настаиваю, чтобы выдали все снаряжение, которое требует Пархоменко. Все! Вот он стоит здесь, и кричит, и возмущается… — Ленин закрыл трубку ладонью и, улыбаясь, тихо сказал: — Это, чтобы они не ссылались на то, что вы с ними тихо разговариваете.
Он кивнул головой, снял руку с телефона и продолжал:
— Да, да, я слышу ваши соображения. Что? Возражает? А вы пошлите его к черту, но только вежливо.
Он положил трубку, потер руки и прошелся по кабинету. Видимо, он был доволен ходом дела. Он посматривал на Пархоменко ясными, улыбчивыми глазами, и чувствовалось, что ему не хотелось расставаться с этим простым рабочим парнем в гимнастерке с обтертыми рукавами, с очень ловко заштопанной прорехой на локте. Огорчение у Пархоменко было такое простое, приятное. А как, наверное, человек этот ловок и быстр на природе, среди поля или в лесу! Наверное, он любит и знает рыбную ловлю, охоту, и как бесшумно шагает он, вероятно, среди самого сухого валежника. Приятна была и скороговорка его, напоминающая скороговорку сибирских мужиков. И Ленин спросил:
— А вы сегодня брились?
— Брился, — изумленно ответил Пархоменко.
— А я еще нет. Пойдемте в парикмахерскую, кстати прогуляемся.
Ленин шел быстро, раскланиваясь направо и налево, бросая тому или иному встречному несколько фраз.
Ленин поражал Пархоменко тем, что, будучи Лениным, то есть простым человеком, с которым Пархоменко разговаривал, шутил, который предупреждал встречных товарищей, что на заседании надо быть аккуратно в половине седьмого, или расспрашивал кого-то о здоровье, напоминая о необходимости леченья, — Ленин в то же время был тем величественным и вдохновенным вождем, чей образ дойдет до отдаленнейших наших потомков, кто постоянно будет стоять перед нашими внуками, правнуками, миллионами, миллиардами людей! Если бы Пархоменко мог это выразить словами, он бы назвал это ощущение подлинным и неистребимым ощущением бессмертия. Но он не искал слов. Аристократы, купцы или просто обыватели подбирали для определения значения Ленина множество слов, которыми пытались передать его силу или внушаемый врагам ужас. Но никто, кроме трудящихся, именно этих простых сердец, не мог так видеть и чувствовать в нем подлинно то, что было одновременно и настоящим и далеким прошлым, нашедшим свой смысл и оправдание, и раскрывшимся будущим.
Они шли по косогору, иногда останавливаясь. Ленин смотрел на Замоскворечье, на дымку — чуть розовеющую, потому что уже приближался закат. Среди домов, как поплавки, видны были купола церквей.
— Там, кажется, есть озера — пониже Царицына? Передавали, что там отличная охота? — спросил Ленин.
Пархоменко даже не сразу понял, о какой охоте идет речь, и он сказал невпопад:
— Озера все соленые.
— А разве возле солончаков нет дичи?
Пархоменко, который считал охоту малостоящим занятием, пренебрежительно ответил:
— Так, мальчишки ходят.
Ленин рассмеялся. «Пробовал охотиться, но, вероятно, неудачно», — подумал он о Пархоменко. И так как и эта дымка и эти крыши, расстилавшиеся перед ними и отливавшие бронзой, смутно напомнили ему какое-то стихотворение, которое сейчас сразу нельзя было и вспомнить, он спросил:
— А кого вы любите из писателей?
— Мамина-Сибиряка, — сказал Пархоменко.
Ленин оглядел его еще раз и сказал:
— Хороший писатель. — Он посмотрел опять на дымку, застилавшую Замоскворечье, и медленно сказал ему: — Но Толстой лучше. Рекомендую перечесть.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Часы постепенно скапливают в себе звук, отмечающий ту или иную сумму времени.
В Царицыне все шло по-заведенному: роты отправлялись на фронт, продовольственные и артиллерийские летучки подвозили к линии огня пищу и снаряды; к станции Воропоново, куда особенно напирал противник, стягивали артиллерию, и сюда уже привезена была часть тех снарядов, которые послал Пархоменко с Сивачевым и которые были доставлены в Царицын водой на пароходе и которые, однако, все же не были ударом часов, отмечающим новую сумму времени, потому что в конце концов о получении снарядов знало только немного людей. Ударом часов, как ни странно, оказалось колыхание церковных хоругвей и пение, которым дирижировал регент с перевязанной щекой.
Было раннее утро. Земля еще не казалась опаленной, какой она бывала обычно в полдень. На вершинах бугров колебалось еще нечто неуловимое, словно уходили покровы ночи.
Бойцы уже привыкли к тому, что казаки, плеснув в ладони воды из бочек, омоют лицо, перекрестятся на восток и, пока еще прохладно, возьмут винтовки и пойдут в атаку. Ранним утром атаки всегда были наиболее яростны. Их ждали и на них злились, а в этот день злились по-особенному крепко, потому что казаки ели сытно и могли выспаться перед боем, а этим стоявшим против них длинным рядам рабочих не удавалось не только сытно поесть, но и выспаться удавалось не всякому, так как многие всю ночь работали — кто на заводе, а кто ходил в охране, а кто и просто мучился бессонницей от голода и нервного возбуждения.
Сталин, Ворошилов и сопровождавшие их командиры на длинной, подпрыгивающей машине подъехали к разбитой землянке. Спереди землянку огибали окопы. Обогнув землянку, окопы поднимались на холм. Колючей проволоки не хватило, ее протянули только в тех местах, которые по чутью бойцов казались более всего опасными. Проволока отливала синим, и белые крапинки колючек ее были похожи на росу. Позади землянки стояло несколько деревьев. Кучи хвороста слегка прикрывали орудие. Толстогубый, с узенькими глазами артиллерист, неизвестно Для чего, а скорее — чтобы показать свою расторопность и знание приказа, подбежал к машине и, придерживая двумя длинными пальцами фуражку, доложил, что орудия готовы бить врага с открытых позиций.
Из землянки вышел пожилой украинец в широких сапогах и расшитой рубашке. Он нес эмалированную миску с водой и такую же эмалированную синюю кружку. Это был Полищук, один из работников снабжения фронта.
— А вы зачем здесь, товарищ Полищук? — спросил Сталин, вытирая усы, выплескивая из кружки остатки воды и передавая кружку Ворошилову.
— Я, товарищ народный комиссар, — сказал Полищук с сильным украинским акцентом, — жду хлеб, чтобы вывезти его немедленно.
И он замолчал, понимая, что дальше и объяснять нечего. Вода в миске чуть колебалась, отражая деревья, глину землянки и наблюдающего с дальномером.
Сталин посмотрел на артиллериста.
— Отступление противнику будет закрыто? Как вы думаете?
— Могила, — ответил тот неожиданным дискантом, волнуясь, что могут быть сомнения. — Могила противнику! У врага только с виду тыл крепкий, а на самом деле такая легкость, что для понтона годится. Обещаю!
Сталин, на ходу чуть улыбнувшись отчаянному возгласу артиллериста, переспросил:
— Даже обещаете?
— Клятвенно обещаю, товарищ народный комиссар! — и, весь вздрагивая, артиллерист побежал к орудиям, словно боясь, что они могут ударить без его приказания и в неуказанное время.
По окопу, который был здесь сильно углублен, поднялись на холм. Бруствер окопа был почти целиком из щебня и песка. Глина попадалась изредка, и мокрые куски ее еще хранили отпечаток лопат, следы ночной работы.
Холм был небольшой, но с него видно было далеко из-за чистоты воздуха. Судя по очертаниям поля, сражение происходило на бывших бахчах, но точно сказать едва ли бы кому удалось, — настолько измяли поле. Окопы были узкие, и, когда командиры проходили, бойцы прислонялись к стенкам. Один, улыбаясь, сказал:
— Однако, язви их, приличный коридор буржуи-то нам выкопали, товарищ народный комиссар?
— Из Сибири? — спросил, тоже улыбаясь, Сталин. — Как сюда попал?
— К счастью поближе! — ответил бойкий сибиряк и, вытянувшись, вдруг закричал: — Да здравствует мировая революция, ура!
И неожиданное это «ура» понеслось по степи, звуком своим отмечая длинную цепь раскопанной земли и вооруженного народа.
Наискось пролетели торопливо и шумно бьющие крыльями утки.
— Это они не от крика, а потому что кадеты идут, — сказал Ворошилов, указывая на уток.
И точно, подбежал ординарец и сказал, что, по сведениям передовых, белоказаки обнаруживают заметное движение.
Далеко, в сиреневой дымке, мелькало что-то широкое. Ворошилов спустился к землянке, и слышно было оттуда, как он кому-то настойчиво говорил:
— Ты приказал, что сегодня мы их подпускаем на триста шагов?
— Шагов или сажен, товарищ командарм?
— Шагов. Приказ помнишь? Написано: триста шагов. Никак не больше. А триста сажен — это будет шестьсот шагов. За шестьсот шагов у человека и у коня ты разглядишь голову, а за триста шагов различишь лицо и сгиб ноги.
— Дальномеры установлены, товарищ командарм.
Не поворачиваясь к бойцам и не разглядывая их, а по одному напряженному и взволнованному дыханию стоящих в окопе можно было понять, какую ненависть, непереносимую, тяжелую, возбуждало это движение кадетов, и красноармейцы переложили винтовки в левую руку, чтобы правой уже наверняка узнать, достаточное ли количество патронов в подсумке.
Уже можно было различить кое-где головы людей.
— Семьсот, семьсот, — считал вслух Ворошилов, словно опасаясь, что артиллеристы могут обсчитаться.
А внизу, возле землянки, кто-то могучим басом повторял за ним:
— Семьсот, семьсот! Не торопись, товарищи.
— Четыреста, четыреста, — уже говорил Ворошилов, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу и передавая кому-то бинокль.
Сталин взглянул на него. Ворошилов оглядывал окоп, чтобы взять свободную винтовку и успеть выпрыгнуть первым. По лицу Сталина видно было, что ему хотелось остановить Ворошилова. Но он понимал, что тут не только остановить, а и самому трудно удержаться. И он промолчал. Окопы молчали.
— Триста! — сказал громко Ворошилов и, неожиданно выхватив винтовку у стоявшего рядом бойца, выскочил на бруствер и звонким голосом, покрывающим поповское пение, закричал:
— Отступать некуда! Позади нас бесчестье и Волга! За мной, сыны революции!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В то время как артиллерия разрушила взрывами дорогу бегства кадетов, а рабочие с ружьями наперевес гнали белоказаков от Царицына к этой клочковатой и огненной завесе и какой-то поп в голубой пасхальной ризе крутился по полю, не находя места, и так и сошел с ума, крича: «Отрекаюсь, отрекаюсь», и рабочие с порозовевшими от быстроты худыми, истощенными лицами пробежали мимо него, — тогда же Терентий Ламычев, выполняя приказ о том, чтобы ни в коем случае не отступать, стоял на Тундутовских горах под обстрелом пулеметов и орудий.
Так как орудия свои он отправил в Царицын, то он отвечал только из винтовок, изредка пуская в ход пулеметы. Белые же, думая, что он хитрит, очень сдержанно ходили в атаку. Подождав до полудня, он пошел пешком вдоль своего фронта. Окопы были вырыты наспех, да и рыть-то было почти некому, так что идти приходилось, сильно пригнувшись. Ламычев шел и думал, что скоро должна быть крепкая рукопашная, и его волновало, что во время этой рукопашной случайно он может оказаться не в самом ответственном, а в самом спокойном месте своего фронта. И еще ему было жаль, что он не мог повести ребят в атаку, потому что ряды его частей сильно поредели, а три эскадрона конницы легли почти целиком, и назначенный только вчера командир конницы Василий Гайворон был ранен в грудь. Жаль ему было и свободных коней, которых недавно пригнали из Бекетовки и которых нельзя было использовать, потому что кони были мало объезжены, а оставшиеся стрелки должны были еще сами обучаться, как по-настоящему ездить и ходить за конем. Кони эти стояли в селе, позади Тундутовских гор, в том селе, где находились его штаб и лазареты.
Он посмотрел на солнце. Сейчас, наверное, коней подогнали к колодцу, и они наклонили большие и умные головы к длинным корытам… Это хорошо, если кадет не пойдет в атаку еще часа два: к тому времени отгонят коней подальше, а в случае чего не так уж будет горько отдать Тундутовские горы! Он достал часы, посмотрел на них и, щелкая крышкой, сказал:
— Еще подождем часика два, глядишь, подойдет подмога с артиллерией.
И он и стрелки знали, что никакой подмоги не будет, что артиллерия рядом и вместе с другой сотней орудий отбивает врага от линии круговой железной дороги у самого Царицына. Но никто не говорил друг другу, что артиллерия не придет. Нельзя было портить настроение приятелю.
Кадеты пошли меньше чем через час. Ламычев плюнул и встал во весь рост. Солнце жгло плечи и голову. Он снял фуражку и, оглядев ряды своих стрелков, решил все-таки скомандовать контратаку. Он подозвал командира и не успел выговорить и двух слов, как что-то палящее обшарило его плечо и на мгновение и поле, и окопы, и приближающиеся всадники вздыбились и в то же время покрылись какой-то вишневой сыпью, а затем рыбами нырнули ему под ноги.
Он очнулся в телеге, почему-то необычайно высоко поставленной, как будто выше любого дома. Пахло мятой. Левая половина туловища горела, а правая была какая-то склеенная и тяжелая. Закрывая крышу избы, перед ним появилось сильно изменившееся лицо Лизы. Как только он увидал ее, он понял, что он болен и болен сильно, и тотчас подумал: «Лиза да не вылечит? Так склепает, что будет вровень с краями». Но додумать, с какими краями будет он вровень, он не мог. И все-таки он почувствовал себя очень спокойно, и если бы не слепившийся рот, то было бы совсем хорошо. Он попробовал скосить глаза в сторону, чтобы понять, почему это телега стоит так высоко, и ему стало больно: «А кажись, конец Ламычеву, — подумал он. — Без Ламычева, дьяволы, отдадут кадетам коней». Но ему трудно было даже представить, каковы те кони, о которых он сейчас думает, и, однакоже, он не мог отпустить этого слова. Лицо Лизы, розовело, делаясь то ближе, то дальше, словно оно качалось от телеги до крыши избы. Ламычев задвигал бровями. Лиза сразу уловила, о чем он думает, и сказала: