Далекий степной поселок. Окраинная улица. Ветхий домик с шатким скрипучим крылечком. Порой по нему поднимаются чередом: родные, внуки да правнуки, соседи. Все – с нуждой. А порою словно отрежет. Никого нет. Особенно в непогоду. Но старой женщине не скучно. Она не торопясь потрудится, помолится, отдохнет. Пригреется на кровати: так покойно, так тихо, словно в могилке.
Иногда в домике бабы Нади живет девочка. Далекая, но родня. Как запьют отец с матерью, девочка к бабе Наде стучится: «Можно я пока поживу?» – «Живи, моя хорошая», – ей в ответ. Она и живет. Школьный портфель при ней. Спит на сундуке. Покойная девочка, тихая, старательная. В тетрадках пишет, по книжке зубрит, рисует картинки и лепит их на стены. На картинках – цветы, нарядные дома, а еще – простое зверье, кошки да собаки, со странными, все понимающими глазами. На серых стенах хатенки рисунки глядятся хорошо.
Девочка живет. Потом за ней приходит мать – печальная, усталая женщина. «Прости, Христа ради», – кланяется она бабе Наде. «Бог простит», – машет рукой старуха и, провожая гостей, одаривает их тыквой, свеклой, хрусткой морковкой, а то и сунет немного денег – на хлеб. И снова остается одна. Грех говорить, но одной – легче. Старому человеку все в тягость. Покоя просят тело, душа. Особенно когда неможется, в непогожие дни.
В непогожий осенний день, как раз перед Анной-зимней, пришла беда. Как всегда, порой утренней старая женщина, выйдя во двор, копошилась позади хатки своей, возле сарая: дров набирала, секла топором хворост на разжижку, нагребала уголь. Слышала она от старости плохо и глазами не больно хорошо видела, но что-то почудилось: какие-то шаги, движенье у крыльца ли, у калитки. Она откликнулась:
– Аюшки! Тута я!
Но никто не ответил.
В хату она вернулась не вдруг, копошась по-стариковски неторопливо. А когда вернулась, то сразу почуяла неладное.
Во дворе стояла осенняя сумеречь, а в хате – и вовсе тьма. И пахнуло каким-то смрадом. Словно не в родимую хату вошла, а в чужой дом, давно брошенный.
Она щелкнула выключателем. Тусклая лампочка, подчиняясь приказу, лишь обозначила желтый зрак, сумерек не рассеяв.
Еще не видя, старая женщина все поняла и шагнула к тому углу, перед каким молилась. Она шагнула и стала руками обшаривать стены, глазам не веря.
Угол был пуст. Осталась лишь липкая паутина, пустые гвозди. И не было икон. Все ушли: Спаситель, Богоматерь, Никола, Иоанн Златоуст. Сухие цветы и цветки бумажные, прежде украшавшие иконы, теперь валялись на полу.
Раздетая, в тонкой кофточке, неверными шагами, шарясь перед собой в воздухе, словно слепая, старая женщина вышла из дома, спустилась с крыльца и, ухватившись руками за планки калитки, пыталась увидеть ли, услышать чей-то след, чей-то голос, а потом попросила: «Христа ради, Христа ради…» Ей ответил лишь ветер. Осенняя непогожая улица, темные дома и заборы молчали.
Она вернулась в дом и словно заведенная, по вечной привычке, затопила печь, поставила чайник. А когда он запел, закипая, достала мешок с травой, стала ломать и сыпать, накладывать в клокочущее чрево узкие листы, розовые цветы, обломки граненых стеблей. Пряная горечь клубами растекалась по хате. Рука привычно потянулась к кружке. Но вдруг, опомнившись, старая женщина упала на колени и поползла к пустому углу.
– Прости, Христа ради… Прости… Не уберегла…
Она не молилась, она просто плакала, припав к дощатому полу. По-женски, по-детски наивные слова лились чередой, невнятно, со всхлипом. Потом она замерла, словно ожидая ответа. А не дождавшись, почуяла, что озябла, устала. Добралась до кровати, легла, но не заснула, а просто лежала, отдыхая и приходя в память.
Но день требовал своего. За печкой нужно глядеть, чтобы не прогорела. И маковой росинки не было во рту.
За полдень объявилась девочка. Как всегда, она поскреблась у двери, встала у порога, тихо спросила:
– Бабушка, можно я у тебя поживу?
– Живи, моя хорошая… Живи, – ни о чем не выспрашивая и все понимая, ответила баба Надя, хотя нынче ей было не до гостей и тем более не до жильцов.
Сразу вспомнилось, что ничего не варила, а дитя нужно кормить.
Девочка лишь глаза подняла, узрела пустой угол.
– А иконы где?
Баба Надя лишь руками развела:
– Были – и нету… Унесли… Ныне… Не углядела…
– Без иконок плохо, – сказала девочка. – Они красивые.
Старая женщина лишь вздохнула: кому что…
Вместе принялись готовить обед: картошку чистили да капусту крошили, поставили в духовку противень тыквы, запечь. С молодыми руками дела правились быстрее.
– Иконы в магазин принимают, за деньги, – объяснила девочка. – Объявление было в газете.
– Это грех, большой грех, – осудила баба Надя.
И тут же припомнилось ей, что кто-то из своих, из молодых, приглядывался, словно приценивался к иконам. Но кто?
– В милицию нужно пойти, – твердо сказала девочка. – А с милицией – в магазин. Пусть отдадут. Ты же угадаешь свои иконы?
Старая женщина подумала над словами девочки и отказалась со вздохом:
– Нет-нет… Это я, грешница, виновата. Не сберегла. Вот и ушли мои заступники. Спокинули. К другим людям ушли, – объясняла она. – Там – нужней. А мне чего… Я и так, встану да помолюсь. В хате, и в чистом поле, и в темном лесу. Везде молилась, и всегда меня Господь слышал, помогал, вразумлял.
Она объясняла это себе и девочке, верила своим словам. Но потом, помолчав, пожаловалась:
– Только помирать без Богородицы трудно. Она у меня в головах так бы и стояла. Упокоила. И душеньку мою к месту бы отвела. Так было бы расхорошо…
И она заплакала, словно лишь теперь осознав всю горечь утраты. Этой горечи было столь много, что в одной душе она не вместилась. И потому со старой женщиной плакала девочка, уже не о смерти страдая, но о жизни: своей, короткой, не больно сладкой, и той долгой, что еще теплилась рядом, в старом, изношенном, но таком добром теле бабушки Надежи.
Они были схожи: худенькая нерослая девочка и старая женщина, высохшая от жизни. И плакали одинаково: крупными белыми слезами.
Недолго поплакав, они принялись за обед. Пахучие свежие щи девочка хлебала истово. Старая женщина радовалась, понимая, что юное тело просит сытости, словно молодой росток в огороде. Сытости и тепла.
– Хлебай, моя родная, – ласково говорила она. – Хлебай… Щи, они… для здоровья. На хуторе завсегда: и утром, и в обедах, и вечером – щи отвечают. Казачье хлебово.
Пришел ранний и долгий предзимний вечер. Свои заботы были у старой женщины: ощупкой, помаленьку, но шерсть пряла. Девочка занималась школьными уроками, тесно разложив тетрадки да книжки на малом столике, возле окошка. Каждый занимался своим.
Но когда уходит из дома родная душа, о ней вспоминают, говорят. Так было и нынче. Икона Богородицы прожила с бабой Надежей долгий век. Под ней крестили, ею благословляли к венцу.
И потому не вдруг, но вспоминалось об ушедшей иконе, а значит, о прежней жизни на хуторе, где жили за веком век. Степные селенья: Зоричев, Еруслань, Ластушенский, Затон-Подпесочный, Плесистов…
– Свой родненький хутор и ныне вижу как на ладонке, и буду видеть, покель глаза землей не покроются, – рассказывала баба Надя, радуясь своей счастливой памяти. – Наш хутор, он – на бою, правишься от станицы шляхом через Малую Донщинку, через речку – бродом. И вот он, хуторок наш. Возле него – гора. С нее весь белый свет видать. Там мы век прожили, и Богородица нас берегла, сохраняла. Бывало, такая страсть…
Отуманенный памятью взгляд старой женщины уходил далеко, через темное стекло окошка, в прошлые годы.
– Ныне он помер, этот человек, на Суровикином доживал. Помер, такой ему и помин. Господь ему судья. Но пять человек доразу посадил. Сколь осиротил деток. Шепнул кому надо: они, мол, зерно крали с тока. Забрали всех. И нашего Тимофея Фетисыча. Всех сравняли, по десять лет всем. И осталась я с тремя на руках. Все – горох. Куда кинешься? В речку? Богородице помолилась. И выжили. Не сослали нас, из хаты не тронули. Работала, как об лед билась. Днем – на колхоз, ночью – на себя. Так и прожили без хозяина. А потом – война… Уходили да хоронились по степи, по балкам. А потом – вовсе. Немцы все хозяйство раздергали. Какая техника… Быкам справы нет. Ни ярма, ни войца, ни занозки. Мужики – на войне. Меня бригадиршей поставили. Бабы, говорю, давайте все вместе помолимся Богородице и будем трудиться. Богородица нам поможет. Так и выжили… Утром до света на работу бежишь. А поля – далекие. Теплый рын, Калиново… Везде – пешки. Какой хлебушко есть, детям оставишь. А сама – колос ухватишь, пошелушишь. В карман немного насыпешь, ребятишкам. Так и выжили. Богородица сохранила. Никаким судом меня не судили: ни сельским, ни колхозным…
Старая женщина привычно поднимает глаза к своей избавительнице, забывая, что нет ее под этой крышей.
Девочка, закончив уроки, стала рисовать. Склонившись над столом, она слушала повесть далекой жизни и рисовала. И появлялись на белом листе бумаги синяя речка, желтое хлебное поле, зеленая гора, а под боком ее – дома, возле домов – палисадники с яркими цветами.
– Работали и работали… – вздыхает баба Надя. – В колхозе стали хорошо получать, зерном… И деньги давали. Но много трудов. Огород большой. Помолюсь – и работаю. Картошка, капуста, тыковка. Спаси Христос, все остались живые, здоровые… Повыросли…
Девочка отдала законченный рисунок бабе Наде. Та глядела, глядела и признала:
– Это наш хутор. Смысленное мое дите… Умудрил Господь. Вот она, гора, наше поле и речка – все дочиста наше.
Спала девочка на сундуке, возле печки, теплая кладка которой не остывала всю ночь.
С вечера, когда погасили свет, баба Надя еще долго шепотом молилась, поднимая лицо к пустому углу. Молилась, потом плакала во сне. Девочка слышала молитву и слезы, сострадая им. Она знала цену слезам, жалея старую женщину, в доме которой было так хорошо: ни разу здесь не укорили ее ни углом, ни куском хлеба. «Живи, моя хорошая… Хлебай, моя сладкая, сил набирайся… Бери, моя родная…»
Утром баба Надя поднялась с трудом. Провожала девочку в школу, сокрушалась:
– Чего-то неможется… Либо погода…
– Давай я тебе врача вызову, «скорую помощь».
– Ушла моя помощь… Спокинула, – горько вздохнула баба Надя и напомнила, вручая деньги: – Хлебца нам купи. А себе – пирожок в переменку возьмешь. Уроки-то долгие.
Уроки были не больно долгими. Но после них девочка не сразу вернулась домой.
Выйдя из школы, она медленно, словно нехотя, побрела к невеликой поселковой площади, которую обступали магазины. В одном из них с недавних пор покупали у людей иконы.
Невысокое крыльцо в три ступени, стеклянная большая витрина, за ней – электрический свет. Набираясь храбрости, девочка долго стояла у дверей и шмыгнула в магазин лишь вослед за кем-то из взрослых.
Икон в магазине не было. Обычные товары: платья, рубашки, что-то еще – под стеклом, за прилавками. Немолодая продавщица с пуховым платком на плечах.
– Вы иконы покупаете? – выдавила из себя девочка.
– Игорь! – позвала продавщица. – К тебе!
Выглянувший из задней комнаты мужчина поманил девочку.
– Иди сюда.
Комната была тесной, заставленной ящиками, несколько икон – на полу, рядком.
– Показывай. Чего у тебя… – сказал мужчина.
Искоса, но пристально глядя на иконы, стараясь признать их, девочка стала сбивчиво объяснять: про бабушку Надю, про ее Богородицу, про воров…
Не дослушав мужчина сказал твердо:
– Мы краденого не берем. Так и скажи тем, кто послал тебя!
Она не заплакала только потому, что боялась заплакать, и не помнила, как очутилась на воле. Лишь там она немного всплакнула и, недолго подумав, опять пошла не домой, не к бабе Наде, но тоже к недалекой милиции.
Короткий путь она одолела не вдруг и не сразу, но стало грезиться ей доброе: как приходит она в милицию, все объясняет, и тут же, в единый миг, летят с сиреной машины, люди с овчарками весь магазин обшаривают, все коробки, находят иконы, везут и водружают на место. Такая у всех радость…
Худенькая несмелая девочка, с испуганным взглядом, в вязаной шапочке и сером пальтишке, не сразу сумела пройти через железную вертушку к окну милицейского дежурного, пытаясь протиснуться против хода. Кто-то помог ей. Вовсе растерянная, она принялась рассказывать про бабушку, про иконы.
Ее выслушали, сказали:
– Иди в школу, девочка. Взрослые без тебя придут и разберутся. Иди в школу.
Ненастный день декабря, перевалив за полдень, торопливо спешил к ночи. Темные тучи тянулись низко, задевая маковки тополей да вязов. В тесных улочках, в глухих переулках гнездилась сизая мгла. Желтели окна домов; редкие машины зажгли свои неяркие фары и пробирались осторожно, словно ощупкой. На улицах – безлюдье: ни стариков, ни детишек. Все сбились к теплу.
К теплу спешила и девочка. В одной руке – портфель, в другой – пакет с хлебом, от него – сладкий дух корочки. Хорошо ею похрумкивать вприкуску с горячими щами. При этой мысли захотелось есть. Ноги быстрее пошли, даже вприпрыжку. Девочка знала: щи уже на печке стоят, ее дожидаются. Так всегда было, когда она жила у бабушки Нади.
Так было и ныне. Горячие щи да жареная картошка – на плите. Крепкие пахучие огурчики, щекастые алые помидоры – на столе, в миске. В духовке – сладкая тыква. И вечное: «Хлебай, моя сына… Уроки-то долгие, наголодала… Зубки у тебя вострые. Жуй да жуй, жуй да расти…»
Сама баба Надя не встала с кровати.
– Что-то неможется. Печь затопила, чуток повозилась – и нет мочи. Лежу… Гляжу на твою картинку.
Вчерашний рисунок девочки висел на стене, возле кровати.
– И поле наше, гора тоже наша. И цветки… У нас красивые цветки в палисадах: алилея, индюшина, жар-уголь… эти как угольки горят, а еще цветок ваня-да-маня зовется. Пестренький такой, пахучий… Ваня-да-маня… Ты их тоже нарисовала. Ведь не была у нас, а все наше. Умудрил Господь…
– Вот лето придет, – продолжила старая женщина речь, – мы Тимофея попросим, он отвезет нас на хутор. Поедем, поглядишь. Такие места расхорошие. Родина…
– Мы летом огород будем сажать, – напомнила девочка, уплетая сладкие оранжевые дольки печеной тыквы. – Тыквы много насадим.
– Конечно, всего насадим, – пообещала баба Надя. – И тыквы, и свеклы, и картошки-моркошки. У тебя глаза молодые, вострые. И спина гнется.
– Конечно, гнется… Я буду все делать, ты лишь подсказывай, – сказала девочка.
– Помолимся и будем работать. У нас на хуторе я завсегда…
Баба Надя нынче была говорливей обычного, хотя с кровати не поднималась и часто просила пить.
– У тебя, наверно, температура, – сказала девочка. – Ты болеешь.
– Неможется, моя сына, – легко согласилась старая женщина. – Годы я свои выжила, мне бы помереть. А теперь и вовсе заступницы моей нет. Жила возле нее как дите, горя не знала. А ныне и помирать страшно. Как без нее…
Отобедав, девочка помыла и прибрала нехитрую посуду, села за уроки. Баба Надя будто задремала, что-то порою шепча в забытьи.
Ранняя ночная тьма наглухо закрыла окошки. От печки, от чугунной плиты ее и духовки, наплывало тепло. Неяркий свет лампочки с трудом освещал бедные стены.
Девочка готовила уроки, потом принялась рисовать, достав из портфеля не обычные карандаши, а заветную коробочку с красками, еще прошлого года подарок. Она берегла их: кисточки и пахучие тюбики, в которых таились и яркая весенняя зелень, и ослепительный летний свет, и небесная лазурь.
Девочка рисовала огород: зеленые листья, алые, оранжевые плоды и солнечно-яркий подсолнух на жилистом стебле. Но это был не обычный подсолнух, а прозревший. Из сияющей желтизны его цвета смотрели глаза. И как всегда это у девочки получалось, глаза необычные: у зверей, у людей. Совсем живые. В них – печаль и радость, а еще – что-то большее. Словно многое знают, многое видели. И хотят рассказать свое знанье, предостеречь, ободрить – словом, помочь.
Девочка рисовала, забывшись. Была она не в тесной хатке, за стенами которой – промозглая осень, а в мире ином: летнем, солнечном и счастливом, где пахучий вей и полуденный жар. И чьи-то теплые руки легли ей на плечи, обнимая.
– Родная… Нарисуй мне иконочку, – это баба Надя стояла рядом за спиной. – Моя сына, – просила она, – нарисуй маленькую. Ты – безгрешная душа, ты сладишь. Мне без иконки тяжко. Всю жизнь с Богородицей. Я ныне, может, помру. Нарисуй…
Девочка поднялась, сказала:
– Я не смогу, баба. Не сумею.
– Сможешь, моя родная… – убеждала старая женщина. Глаза ее горячечно блестели; обычно восковое лицо розовело от жара. – Нарисуй, моя сынушка, – со слезами просила она.
Девочка поняла, что отказаться нельзя, и сказала: