Он, потихоньку приложившись к плечу чуть было не отстранившейся от него Ады, посоловел, потом упал головой на стол.
– Ну что, – произнес Мосейко, – кажется, готов.
Его бережно водрузили на ноги, потом, чуть ли не переставляя их, повели куда-то в глубину ресторана.
Уже через минуту Евгений Иванович понял, что это черный ход.
Там стояла машина. «Уазик». Возле него разгуливал здоровенный детина в униформе.
Кима, опять же без толчков, положили на длинное заднее сиденье. В головах примостилась Ада, в ногах – Кубрин.
Машина тронулась.
Евгений Иванович изобразил храп с пристоном.
Выволокли его тоже осторожно возле подъезда какого-то дома, теперь уже совсем «смякшего» дотащили до лифта.
Он посчитал этажи.
Лифт остановился на пятом.
Дверь в квартиру открыла Ада.
Раздевали, однако, его Мосейко и Кубрин.
– Как он придет в себя, – не опасаясь, что Ким услышит, сказал Мосейко, – уколешь.
Та кивнула.
Его положили на диван. Он малость помурзился, потом затих, краешком глаза наблюдая, что будет дальше.
– Потом позвонишь, – сказал Захар, когда все трое оказались в дверях.
Ада сняла с себя платье, отстегнула упряжь, которая выпячивала ее бюст, не расставаясь с сумочкой, пошла в туалет.
Теперь он в полный глаз мог оглядеться.
Паутина по углам говорила, что эта комната, конечно же, не жилая. В приоткрытом же шкафу, увидел он, висела полковничья форма и милицейская одежда.
Ада вышла из туалета и медленно направилась в ту часть комнаты, где стоял телевизор, включила его, натянув на голову лопоухие наушники. Шло какое-то кино.
Ким вовсю изображал спящего.
В дверь позвонили.
Ада не ворохнулась, и сперва Евгений Иванович подумал, что она не слышит звонка из-за своих наушников. Потом, когда она порывисто поднялась и направилась к двери, понял, что это не так.
Осторожно отодвинув лепесток, закрывающий глазок, она таким образом выглянула за дверь и тихо отошла от нее, выключив телевизор.
Теперь, опять же не расставаясь с сумочкой, она сходила в ванную и вернулась оттуда с влажным полотенцем.
Вот его-то она и засунула ему в трусы.
Ким заворочался и притворно вскинулся.
Но тут же обвял и, издав длинный, с пристоном, вздох, захрапел.
И тут она открыла свою сумочку.
Стала сполошно рыться в ней, потом – на стол – высыпала все содержимое и перебрала его своими трясущимися длинными пальцами.
«Ну вот и ломка!» – подумал Ким.
А Ада тем временем кинулась к телефону.
На полушепоте произнесла:
– У меня пропал шприц!
И через минуту дверь, открытая ключом снаружи, впустила Захара, Матвея и Бальтазара.
Они все поочередно покопались во всем, что было в ее сумочке, потом немец на чистейшем русском языке сказал:
– Что же ты, подлюка, натворила?
Мосейко – по телефону – набрал какой-то номер.
– Давид! – произнес. – Глянь под столик, за которым мы сидели, нет ли там одной вещицы. Нет, я подожду.
Кубрин нервно, но молча ходил по комнате. Бальтазар, кривя губы, сменял одну гримасу на другую.
– А вдруг он… – кивнул Матвей на Кима.
Но в это время что-то ответили Мосейко, и он, положив трубку, пояснил:
– Ты выронила его в ресторане и раздавила своей поганой туфлей.
– Как же я могла… – пролепетала Ада. Но ее никто не слушал.
– Что будем делать? – спросил Бальтазар.
– Съездить за новой дозой… – начал было Мосейко, но Кубрин его перебил:
– Он на тот час проснется, и – пиши пропало!
– Тогда давай будить, – решительно произнес Бальтазар. – Вы все уходите, но через пятнадцать минут я вас жду.
Он уселся в уголок и закурил сигарету.
Когда все трое выметнулись из комнаты, он включил музыкальный центр и, постепенно прибавляя громкость, вдруг заметил, что лицо Кима вздрогнуло и по нему как бы зашарили мыши. (Вот что значит в юности играть в самодеятельности.)
Присовокупляя к музыке свой свист, Бальтазар подошел к изголовью Кима.
И тот чуть отщелил глаза.
– Ком! Ком! – сказал Бальтазар.
– В самом деле ком! – вскричал, садясь на диване, Евгений Иванович, выуживая из трусов полотенце. – Но как он туда попал?
Бальтазар сказал какую-то длинную немецкую фразу, и Ким притворно заозирался, ожидая, что ему сейчас ее переведут.
– А где все? – спросил он. – Куда делась Ада?
Но тут сошлись два, как он понял, актера. Потому как Бальтазар, или как там его, балдевато глядел ему в лицо, действительно изображая если не глухаря, то уж наверняка недоумка.
Ким довольно бодро поднялся и сходил в туалет.
И только идя оттуда, чуть подкачнулся и, схватив голову обеими руками, произнес:
– Вот был бы ты человеком, похмелил.
Бальтазар продолжал глядеть на него с бесстрастной тупостью.
И тогда Евгений Иванович пощелкал себя по гландам:
– Выпить найди чего-нибудь!
И тут Бальтазар неожиданно закивал, засуетился, подошел к телефону. Говорил долго и нудно. И Ким, махнув на него рукой, стал разгуливать по комнате.
И в это время раздался звонок в дверь.
Пока Бальтазар открывал, Ким выудил из обшлага рубашки еще одну таблетку против опьянения и, разжевав ее во рту, проглотил.
Пришел Мосейко.
– Ну, живы? – спросил он.
– Да почти, – ответил Ким. – Голова только трещит.
– Это дело поправимое, – сказал он и извинился: – Мои апартаменты не показались слишком убогими?
– Да ничего, все нормально, – ответил Евгений Иванович и вдруг перешел на пьяное откровение: – Только знаешь, не помню, как засунул я себе полотенце под яйца. Ты уж им не вытирайся.
– Я ему переведу эту смехотину? – кивнул Захар на Бальтазара.
– Да не нужно, а то обсмеет на всю Германию.
Он помолчал и спросил:
– А чего это он тут со мной оказался?
– Да он тоже был такой, как вы.
И Мосейко показал на разобранную кровать.
– Вон там валялся. – Он тоже принизил голос: – Да еще обблевался. Тьфу!
Он на минуту умолк, а потом сказал:
– А бутылку сейчас Матвей принесет.
И – точно. Через минуту на пороге появился Кубрин.
Выпили без тостов и почти без закуски, потом Мосейко, зажевывая чем-то что-то, потому как не пил, произнес:
– Ну что, Евгений Иванович, давайте подпишем кое-какие бумаги.
Ким остановил работающие челюсти.
– Какие еще бумаги? – спросил.
– Ну насчет поставок горючего, – пояснил Кубрин, – о чем мы вчера говорили. Нам надо две тысячи тонн.
Евгений Иванович сделал вид, что задумался.
– Да вы знаете, – начал он, – я это не привык делать с похмелья. А потом, руки у меня еще не выдрожались. Подпись моя в конечном счете окажется недействительной.
– Но вы же не откажетесь?
– Естественно. Только покажите мне банк, в котором у вас лежат деньги.
Первым дернулся Бальтазар. Судорога по его лицу проехала. На вороных. Облучками соткались торчковые брови.
«Ну что, кисло?» – безмолвно спросил его Ким.
Вторым засучил ногами Мосейко. Пошел швыркать подошвами, словно его междуножным колокольчиком котенок заиграл.
И только Кубрин, раньше других понявший, что вся их затея сорвалась, стал натягивать на морду лежалую веселость.
– Ну как Ада в постели? – спросил.
– Ты вон у немца спроси, – кивнул Ким на Бальтазара, – есть сведение, что он с ней спал.
Он помолчал, держа на весу пустой, давно не мытый стакан, и сказал:
– Так что, ребята, давайте следующий раз встретимся у нас в Царицыне. Только приезжайте с банковской гарантией и без того самого шприца, который вы так усердно искали.
Ким поднялся, поправил на своей груди галстук, покривил пальцами небритую щеку и, так и не услышав в ответ ни одного слова, вышел.
Уже внизу его догнал запыхавшийся Мосейко и сказал:
– Только вы не подумайте, что мы какие-нибудь проходимцы. Я просто не хотел вас огорчать, что понравившаяся вам девушка дрянь. Она, извините, наркоманка. И потому в вашем присутствии шла речь о шприце. А вы тут совершенно ни при чем.
Ким остановился и, пошарив по обшлагу, вытащил крохотную таблеточку:
– Вот, – сказал, – эта-то малость и не дала мне захмелеть. Потому сказки читайте своим внукам.
Глава четвертая
1
Облака волнились в пазухах гор и смешивали со своей волглой прозрачностью собственные – тоже насквозь просвечивающиеся – тени.
И оттого Фельду казалось, что самолет идет за никем не слышимым зовом, и вот она – родина – этот кусок внизу стелящейся скальности.
Григорий глянул на соседа. Понимание прыгало у него в глазах. Он тоже понимал, что сейчас произойдет какая-то перемена. Но – какая?
По радио шла – теперь уже только по-русски – какая-то передача, и глупый диалог сейчас был как нельзя кстати: «Вы уже забыли, что такое «рубон»? – вопрошал чуть подъетый картавостью голос. – Вы, извините, едите, даже кушаете. А я за краюшку черняшки в Ташкенте готов был верблюда в задницу поцеловать».
И сосед, старик с обвялой внешностью, неожиданно произнес, смахивая слезу:
– Я участник Ленинградской блокады. Мы крыс ели…
Впереди мужичок коротает свою нервность, барабаня пальцами, словно поигрывает на всем, что попадает под руку.
Перед самым отлетом там, в Америке, Фельд даже боялся спать, чтобы не просыпаться в поту и страхе, что Москва по какой-либо причине может не принять их самолет. И тогда он провисит в воздухе ровно столько, сколько в баках горючего, и рухнет возле какой-нибудь березовой рощи, где сейчас в подлеске, как сломка в часовом механизме, петляет заяц.
А по радио тем временем вдохновенный и тоже почему-то картавый голос говорил: «Это была высокомерная прелюдия…»
И вдруг мальчик, что все время летел молча, спросил:
– Мама, а что такое прелюдия? Это музыка, которую не стыдно чирикать при людях?
В салоне засмеялись.
Сидящий с ним некто с унизительной улыбкой и этаким крысиным поджёвом губ обратился к матери, находящейся за его спиной:
– Не дай ему отличиться таким же шалопайством, как его отец.
У матери полированные, словно захватанные перила, руки.
Мальчишка же, как показалось, совсем беспричинно засмеялся.
– Чего это ты? – спросила мать.
– Вспомнил, как на даче по выставленным окнам корова походила.
Григорий, чуть подхохлившись, попытался отринуть себя от того, что его окружало, и представить, как в Москве его встретит Марина. У нее тоже точеные, но не обливные, как у этой соседской женщины, руки. И губы…
А какие у нее губы? Может, как вон у той красавицы, что все время посматривает куда-то назад, словно взведенные для неожиданного поцелуя. Или вислые, как у старушки, расположившейся подле нее.
Нет, он не мог вспомнить губ Марины. Лицо, глаза – все это как бы стояло перед взором, а вот губы слились со всем остальным и создали главную чужесть, которая обреталась в ее облике во время их разлуки.
А в это время внизу выпестрилась Москва. Это миниатюрное великолепие. Вон красной печатью прорисовался Кремль.
– Ну вот, – сказал сосед-блокадник, – кажется, не принимают.
– Как? – нервно вскинулся Фельд.
– Кажется, идем на второй круг, – пояснил старик.
Кто-то впереди начал перекличку:
– Пенелин?
– Я!
– Деридоренко?
– Есть!
– Федянов?
– Тут!
– Елбаков?
Воспоследовал смех.
– Елбаков, ты дрыхнешь, что ли?
И кусочек вот этой вот сугубо земной жизни как бы свел Фельда с того самого напряжения, в котором он находился последнее время, и ему почему-то немедленно захотелось увидеть того самого Елбакова, посмеяться с ним вместе над его полувульгарной фамилией и вообще до конца понять юмор этой шутливой переклички.
– Недалеко от Боровичей, – тем временем сказал блокадник, – есть Немчуга, местечко такое…
– А под Оренбургом, – перебив деда, сказал мужик, урезонивший мать мальчишки, – станция называется Меновый Двор…
– А в Волгограде на Судоверфи, – вдруг возвел на большую громкость голос некто мелкий – не видно из-за сиденья – человечек, – работяги пили клей, и один дал дуба.
Фельд хотел посмотреть на земляка, но самолет резко пошел под уклон, и все сперва замолкли, а потом и замерли.
Где-то внутри самолета что-то поскрипывало.
Степенность всему вернула земля. Она беспечно полудновала под высоким небом, и тот, кто минуту назад с искренней жалостью к себе ник в зловещем воздушном пространстве, теперь казенным, протокольным языком перекладывал перипетии своего истомленного одиночеством бытия.
Фельд почему-то вспомнил Ульрику Лебас, с кем провел последнюю перед отлетом ночь. Как она безжизненным голосом вопрошала, хорошо ли ему с ней и будет ли он ее помнить в России.
И вот, кажется, совсем некстати вспомнил. Потому что уже увидел Марину. Под мышкой у нее охапка цветов.
И именно в шиньон роз он спервоначалу зарылся лицом и только после этого глянул на губы Марины.
Они у нее были сердечком.
От всего происходящего чуть кружилась голова. И вообще в осточертевшем безделье он обрел ту грызущую печаль, которая выела в его душе полость, в котором, знал он, долго еще будет жить эхо его добровольного изгнания.
– Как я рада вновь тебя видеть! – сказала Марина почему-то словами Ульрики. Именно с этой фразы начался их прощальный вечер.
Неужели все так близко лежит и человечество не намыло тех золотоносных слов, от которых занимается дыхание?
– А я не переставал о тебе думать ни на минуту, – отважно и длинно, как перелет через океан, соврал Фельд.
Вернее сказать, полусоврал. Потому как о Марине он думал. Даже несколько раз видел ее во сне. Но почему-то чаще всего думы о ней приходили к нему, когда он брился перед зеркалом и в брюнетистой шевелюре обнаруживал безжизненность седины. Тогда у него появлялась мечта: все бросить, всех забыть и с нею, с Мариной, сбыть остаток дней на каком-нибудь полуобитаемом острове, забыв, как – при оргазме – зацарапала, заскребла бы ногтями на ее месте та же Ульрика Лебас или отлежала бы бревном вечно испсихованная супруга Лена Ночвина.
Вязкие, как топь, отношения с Мариной заставляли его с фанатичной убежденностью думать, что оружие воли – это его любовь к ней, та привязанность, которая не иссякнет никогда. Но… Да, да! Вспоминался старый одесский анекдот, когда на суде махровой проститутки адвокат сказал: «Но в чем-в чем, а в бессердечии Сонечку никто не упрекнет: она всегда отдавалась слабым».
Вот и он не мог устоять перед иной красавицей исключительно ради того, чтобы после казнить себя за легкомыслие, обзывать достойными на тот час словами и, в конечно счете, убедиться, что Марина все же лучше и надо просто исполнить пословицу «от добра добра не ищут».
Они сели в такси и поехали в гостиницу, которую она сняла чуть ли не на краю Москвы.
– Мне казалось, – тихо произнесла она, прижимаясь к нему, – я не переживу этой разлуки.
Фельд улыбчиво молчал. Потом шепнул ей, тершейся о его подбородок, слова, которых от себя не ждал:
– Никогда не думал, что эротически так равнодушен к женщинам. В Америке ни на одну и не взглянул. Потому сейчас спроси меня, какие они, – я не отвечу.
Она слюняво верила его словам.
Еще одна фальшивая нота дала о себе знать. Он с привычной учтивостью стал втолковывать ей, что немедленно разведется с Леной и они…
Дальше не хотелось говорить. Как великий конспиратор, он всегда одергивал себя на полуслове, а останавливал на полумысли. Цельной была только его ложь.
Порой Фельд задавал себе вопрос: зачем он, собственно, врет? Ведь та же Марина не требует от него решительных вздрогов. Но он не то что с эпическим спокойствием, а верноподданнически, что ли, говорит неправду, и нет душевной дисциплины, чтобы однажды сказать себе: «Грига, что с тобой произошло? Куда делся ты прежний? Где твои знаменитые цитаты на все случаи жизни?»
Вместо этого в него вошли мелкие лицемерные негодования, и душа запродалась подобающем случаю бездумию.