– Гости в дом, а хозяин из дома? – засмеялся он.
– Да не, я мигом, только ставни захлопну.
Ваня подождал меня и мы вместе прошли во двор. Я заметил у него под мышкой продолговатый металлический предмет с раструбом.
Войдя в избу, Ваня шумно поздоровался, скинул старенький полушубок, собачью шапку и пронес на переднюю лавку-коник свою знаменитую мясорубку. Я тотчас подскочил к этой хитрой машинке, о которой слышал столько разговоров, и принялся разглядывать её тускло-серебристый изогнутый остов с длинным винтом на одном конце и широкой воронкой – на другом. А Ваня между тем стал изучать столы и лавки, прикидывая, куда лучше пристроить свою технику. Наконец остановился на обеденном столе, найдя его достаточно устойчивым и прочным.
Он быстро и ловко, с шутками-прибаутками прикрутил мясорубку к столешнице. Потом извлек из кармана полушубка рукоятку, у которой вместо деревянной ручки на стержне был клок сукна, намотанный валиком и через край прошитый суровьем. Потом достал из-за голенища катанка молоток, из брючного кармана – расплющенный болтик и забил его в основание рукоятки, в то отверстие, которым она была насажена на срезанную ось.
– Вконец разболталась моя мельница, – как бы извинился он перед нами. – Да ведь и нагрузка на нее такая, что никакое железо не выдержит.
– Себе-то хоть наделал ли пельменей? – сочувственно спросила мать.
– Да как тут сказать? – почесал рыжеватый затылок Ваня. – У нас ведь в доме семеро по лавкам, а в хлевке был всего один подсвинок, так что особо крутить нечего. Налепили пельмешек немножко напополам с картошкой да щей наморозили кружков с десяток. Но больше будем нажимать в тайге на колхозный супец. Верно, Марфуша? А то, может, и мурцовки хлебнуть придется…
Ваня вздохнул, взгрустнув на секунду, но тут же хитровато прищурился и ширнул меня игриво пальцем под мышку:
– А ты, мужик, едал мурцовку?
– Н-нет, – смутился я. – Это что, тоже похлебка?
– Э-э, братец, это похлебка особая. На черный день. Первыми к ней охотники приспособились, потому как частенько среди опасностей живут, к тому ж вдали от людей, одни-одинешеньки. И вот, собираясь в тайгу на промысел, они загодя готовят этот волшебный харчевой припас. Берут жир медвежий, нутряной, топят его, мешают с толчеными сухарями, катают из кашицы колобки, как бабка в той сказке, подсушивают и потом постоянно носят с собой. Пока все ладно, иной даже и забудет про них, заткнутых в дальний уголок походной сумки. Но когда придет черный день, попадет охотник, скажем, в пургу, заплутает в бескрайней тайге, и еда кончится у бедолаги, и добычи нет, вот тогда вспомнит он о спасительной мурцовке. Достанет заветный колобок, отковырнет кусочек-другой, заварит в котелке с кипятком, хлебнет – и разом наберется сил. Оч-чень сытная это штука!
Но только ужасно противная, прямо до тошноты-лихоты. Отсюда, брат, и поговорка в народе такая – мурцовки, мол, хлебнул. То есть хватил лиха через край, попавши в передрягу.
Я ловил каждое Ванино слово, однако не был уверен, что он говорит всерьез. У меня было подозрение, что разговорчивый гость просто травит байку, рассчитанную на простаков и доверчивых малолеток, каковым я себя, естественно, не считал.
– Не вру, сам пробовал в той же тайге, – словно бы прочитав мои мысли, сказал Ваня, при этом подмигнул мне доверительно и окинул взглядом остальных слушателей.
– Дак и отец наш как-то рассказывал, что ему доводилось мурцовку хлебать, – раздумчиво сказала мать. – Впервые отведал еще пареньком, когда партизанил в лесах под Ермаковском, под Минусинском. Да и потом жизнь не скупилась на черные дни…
– Бывали они и на лесозаготовках, – явно обрадованный поддержкой, продолжил Ваня свой рассказ. – Как-то отстрадовалась и уехала домой наша бригада, остались мы в тайге втроем, чтобы лесосеку зачистить.
А тут, как назло, метель поднялась, все дороги забила, ни пройти, ни проехать. И харчей у нас – в обрез. Скоро кончились даже сухари…
Что делать? Спасибо нашему деревенскому охотнику Осипу Дурновцеву, оказавшемуся тогда среди нас. Он, бывалый человек, и на лесоповал мурцовочки прихватить не забыл. И держались мы на ней без малого неделю, пока из деревни к нам гонцы не пробились…
Ваня еще вспомнил пару историй, связанных с мурцовкой, которой ему пришлось хлебнуть в прямом и переносном смыслах, а потом, оценив наметанным взглядом продукты, приготовленные к прокрутке, сочувственно заметил:
– Вижу, у вас тоже фаршец-то… сложный. Ну, так что, поехали?
– Господи, благослови, – вздохнула мать.
Сестра Марфуша было потянулась к ручке мясорубки, но Ваня решительно отстранил её:
– Нет, я уж сам. Мне привычно. Да и машинка привыкла к моей руке. Как добрая собака, слушается только хозяина.
И он начал сперва медленно, а потом все быстрее и быстрее крутить рукоятку, так что Марфуша едва успевала загружать бункерок машинки то дольками мяса, то ломтиками картошки, то луком. А я смотрел, как сквозь круглые дырочки решетки густо пробивались тугие мясные червячки, похожие на дождевых, потом их сменяла картофельная и луковая кашица, сразу опадавшая в большую чашку с оббитой эмалью.
– Слыхал я в детстве, батя рассказывал, – остановил свою мельницу Ваня, чтобы перевести дух. – Раньше, когда покрепче жили при единоличном хозяйстве, так перед Рождеством тоже помногу готовили впрок пельменей. Притом из трех мяс – из говядинки, из свининки и из баранинки. Ну, и конечно, приправа всякая – чеснок, лук, перец… Ох, и пельмени, говорит, выходили! От одного запаха насытиться можно.
– Это и я помню, – сказала мать. – У нас хоть и хозяйство неказистое было, больше по найму работали, но пельмени к Рождеству, к мясоеду – святое дело. Мы и при колхозе уж, перед войной, такие стряпали и ели с холодным молоком. Ваня наш с Марфушей любили. Да, поди, вернутся еще добрые времена. Теперь уж война кончилась, отцы наши, слава Богу, живые остались. Погоди, еще поедим настоящих пельменей.
– А где дядя Ларион?
– Да с обозом ушел в Минусинск. По первопутку. Колхозное зерно повезли на сдачу государству. Оттуда, говорят, в обмен семена привезут. Минусинские же пшеницы шибко хорошие. Помню, в сорок первом в Ачинск ездила, где отец перед фронтом обученье проходил, дак солдатики все спрашивали, нет ли минусинских сухариков. Его ж бросишь в чай – он сразу размок, хоть и несдобный.
– А вестей от сына-то Ивана…
Мать, не дослушав до конца вопрос, затрясла поднятыми руками, замотала головой и накрыла фартуком лицо, искривившееся от плача:
– Ни слуху, ни духу, ничегошеньки. Соседка Гертруда, вакуированная с Ленинграда учителка, уж в розыски подавала, направляла письмо в последнюю часть, где он воевал. Оттуда отписали: «Без вести пропал». И слова-то человеческого не нашлось: «пропал»… Как ровно о скотине какой… Не знаем, живой ли. Нам жизни спас, а сам, видно, сгинул. Ведь он до войны, ты помнишь, трактористом был, на гусеничном ЧТЗ работал. Целый сусек пшеницы нам оставил. Без нее мы бы не вытянули на голых драниках да травяниках.
Ваня молча покивал и снова стал сосредоточенно накручивать свою мясорубку. А мать, немного успокоившись, отложила фаршу в тарелку и начала стряпать первые пельмени. Валька помогала раскатывать сочни. Поперек черного противня быстро выстраивались белые пельменные ряды.
– Куда спешите-то, теть Маня? Вечера теперь длинные, три стряпухи у вас…
– Да как же? Положено опробовать новые пельмени. И помощника угостить.
Когда работа была закончена, вся картошка, мясо и лук, смешанные с рубленой капустой, превратились в розоватый фарш, высоко бугрившийся в тазике, Ваня открутил мясорубку и разобрал на части – рукоятку, решетку, буравчатый винт и крестик ножа. Марфуша помыла их в теплой воде, вытерла полотенцем. И пока Ваня снова собирал мясорубку уже в «транспортное» положение, мать принесла из горницы, где дышала жаром голландка, большую чашку и тарелку, полные дымящихся пельменей.
– А ну-ка, подай вилки, Марфуша, отведаем, что у нас за объеденье получилось. Присаживайся, Иван Федорович.
Мать поднесла ему рюмку самогонки, хранимой в подполье, в потайной бутылке.
– Да зачем, теть Мань? Я ведь её не шибко-то…
– Под пельмени положено.
– Ну, а раз положено, то всем налейте. Не буду ж я один обмывать общую справу.
Мать поставила еще две рюмочки и плеснула себе и Марфуше.
– За тебя, Иван! Дай Бог тебе здоровья. И невесту хорошую!
– О-о, – закатил Ваня свои выпуклые голубые глаза, смеясь и поднимая рюмку, – за это стоит пострадать.
Мать и Марфуша чокнулись с ним и выпили.
А потом мы все дружно налегли на пельмени. Они показались мне отменно вкусными. Наша общая чашка, из которой мы возили вчетвером, скоро опустела. Ваня, сначала было приотставший за разговорами, под конец догнал нас, тоже очистил свою тарелку. Мать предложила еще бросить порцию в чугун, но Ваня отказался. Он взглянул на наши ходики, сокрушенно замахал руками и стал одеваться.
– Надо бежать, а то Кондратьевы девки отмутузят за милую душу. Скажут, обещался подмочь, дак не забывай, и – по загривку. Они, брат, боевые. А мне сбиваться с графика нельзя. Завтра ждут Звягины, Репины и дальше – еще целая очередь. Ну, бывайте здоровы!
И подхватив под мышку свою знаменитую мясорубку, Ваня нырнул в темноту промороженных сеней.
…Даже не знаю, жив ли, нет ли сегодня Ваня Рябухин, после армии уехавший от нас в Минусинск и прошоферивший там до самой пенсии. Но в любом случае пусть простит он меня, что раскрою напоследок одну чудинку, водившуюся за ним. Неплохой работник, он имел однако обыкновение прерывать всякое дело, едва пускался в разговоры. А поговорить любил, сердешный. Встанет бывало посреди огорода, приткнув лопату к ноге, и характерной для него бойкой скороговоркой «травит» соседям, не разгибающимся над своими сотками, были-небылицы одну за другой. За эту-то привычку и наградили его метким прозвищем Косач. И подтрунивали над нею частенько. Стоило, допустим, мне, копая картошку, выпрямиться и раскрыть рот, как ехидные сестры обрывали: «Копай, копай, ишь встал и «затоковал», как Ваня Косач».
Впрочем, в последнее время я больше вспоминаю Ваню с мясорубкой, с которой он, компанейский человек, может, и ходил-то по домам лишь ради доброй, задушевной беседы. И почему-то особенно часто всплывают в памяти его байки про охотничью мурцовку. Не потому ли, что она, кажись, становится ныне снова насущной? И не только для охотников…
Плач по Черному Тому
Среди многочисленных прозвищ, на которые мне приходилось откликаться в детстве, пожалуй, самым безобидным было Черный Том. Более того, я втайне гордился им, ибо получил его от литературного героя, созданного с моим участием и сыгранного мною на школьной сцене.
Надо сказать, что из всех видов самодеятельности в нашей школе особой популярностью пользовалась драма. Все учителя, во главе с директором Иваном Ивановичем, были заядлыми артистами и ставили одну за другой пьесы Островского. Не отставали от них и мы. Правда, большие драматические полотна были нам не под силу, поэтому мы обычно разыгрывали отрывки из пьес или же сцены из повестей и романов всех времен и народов, а то и цельные рассказы, поэмы и басни, инсценируя их по своему разумению.
Случалось, что сочиняли пьески и сами. Во всяком случае, мне приходилось не однажды заниматься драмодельством, по просьбе товарищей. И я, может быть, единственный среди пишущей братии, кто начинал не со стихов и рассказов, а с одноактных стихотворных пьес.
Помнится, классе в пятом или шестом я написал пьесу об… американском негре. Судя по имени героя, доныне памятного мне, произведение мое появилось на свет не без влияний популярной тогда книги Бичер Стоу «Хижина дяди Тома». Однако это не было прямым заимствованием. Из газет и школьных уроков мы тогда очень много знали о невыносимом положении негров в Америке и сочувствовали им. Бесправие и нищета цветного населения, преследуемого куклусклановцами, гонимого акулами капитализма, были нам до боли близки. Это видно даже из начальных строк моей пьесы:
Я, признаться, не был уверен, что в далеком американском штате бедняки кроют крыши ржаной соломой, но я по личному опыту знал, что в наших местах они делают именно так. Притом в голодную пору ранней весны нередко раскрывают их и скармливают соломенную прель коровенке, чтобы поддержать ее до первых проталин.
Словом, при всей кажущейся отдаленности избранной темы, она была самой животрепещущей для сибирского села и недаром получила горячий отклик в сердцах зрителей. Аплодисменты до сих пор шелестят в моих ушах, точно крылья голубиной стаи, взлетевшей от выстрела из рогатки. Мне лишь осталось неизвестным, кому рукоплескали больше – драматургу или ведущему артисту, которых я счастливо совместил в своем лице в тот давний вечер.
Да, заглавную роль Тома пришлось играть мне. На репетициях, помнится, предлагались и другие кандидаты, может быть, более талантливые, но все они скромно отказывались от такой чести, как только узнавали, что играть надо не простого Тома, а Черного, для чего, как минимум, следует вымазать физиономию сажей или, положим, ваксой. В полном соответствии с реалистическим методом.
Что ж, искусство требует жертв. И я с готовностью пошел на эти жертвы. Другие могли уклониться под благовидным предлогом, но автору деваться некуда, ему надлежит нести свой крест до конца.
И вот накануне представления, едва я прибежал из школы, мои сестры Валя и Марфуша с терпеливым усердием стали делать из меня негра. Сперва они подыскали рваненький заграничный пиджачок в крупную клетку, трофейный, присланный отцом из Германии в конце войны, потом – короткие штаны-дудочки, из которых я давно вырос, и огромные солдатские ботинки с подковками. На голову мне надели старую отцовскую шляпу, зеленоватую и волнисто-морщинистую, точно коровья лепеха. Когда я облачился во все это и подошел к зеркалу, то увидел перед собою скорее смехотворного Буратино, чем печального Тома из американского штата.
– Охламон из Оклахомы, – сострил я, но сестры не оценили моего каламбура.
Им было не до шуток. Они всерьез увлеклись созданием обездоленного негра. При этом им приходилось больше полагаться на фантазию, чем на знания и опыт. Негры, как вы понимаете, в сибирских деревнях не водятся, во всяком случае, не водились в те еще дорыночные времена.
Собственно говоря, большинство таскинцев видело в жизни единственного негра, заезжего циркача, который на нашей клубной сцене ложился голой спиной на битое стекло, вставал босыми ногами на угли, тлевшие в широком бельевом тазу; протыкал спицами ладони и ушные мочки, а в заключение программы помощник сельского кузнеца Максим Кокуров молотом разбивал на его груди кирпичи с одного удара. Это был настоящий негр, широконосый и кудрявый, но все же он был нашим, советским негром, и одежда его была советской, даже почти комиссарской – он носил каракулевую шапку и кожаное пальто под широким ремнем. Творить же американского угнетаемого негра приходилось, повторяю, в основном по наитию.
Внимательно осмотрев меня со всех сторон, сестры остались довольны маскарадным одеянием и перешли к перевоплощению моей, так сказать, плоти. Известно, что все негры в мире черноволосы и кудрявы. К счастью, я тоже имел достаточно темные волосы, и не понадобилось перекрашивать их. Однако Бог не дал мне кудрей. И хотя мои запущенные вихры создавали известное впечатление общей кудлатости, однако принять их за настоящие кудри, а тем более – негритянские, можно было лишь при определенной доле фантазии. Но сестры были, как и я, социалистическими реалистками и добивались полного соответствия образа окружающей действительности.
Поскольку никаких там фенов и прочего электрооборудования нынешних модниц тогда еще не было, а применить попильотки не представлялось возможным из-за недостатка времени, оставалось прибегнуть лишь к плойке. Для непосвященных поясню, что это были такие длинногубые щипцы, одна губа которых представляла собой желобок, а другая – входивший в нее круглый стержень. Плойку нагревали, зажимали в ней пучок волос – и в считанные минуты между желобком и стержнем рождались кудри, мелкие и упругие, чисто негритянские.