А между делом для ребячьей забавы Степа-глухой нарежет пахучих деревянных кубиков да колесиков, тележку смастерит, вырежет острым ножом куклу, солдатика, игрушечное ружье.
Детишки возле него с утра до ночи кружатся, порой толкают, мешают. Но он их никогда не гнал. Все можно было трогать и брать на Степином столе. А малышам – забираться к нему на колени.
Степа никогда не смеялся, даже не улыбался, но в такие минуты он светлел лицом и шумно вздыхал. Говорили, что Степина семья, дети погибли ли, померли от войны, голода ли, болезней. Целые хутора тогда вымирали.
Но толком о нем никто и ничего не знал. Степа, как все люди глухие, был молчуном. Отработает – и уйдет в другой дом, а то и на другой хутор. Подолгу ему не давали засиживаться, напоминая:
– Вы Степу долго не держите, он другим нужен.
И вот он пошел со двора. Мешок – за плечами. Детвора до ворот проводит, и все. Останутся деревянные игрушечные тележки да куклы и чиненая обувка – не страшны теперь грязь, холода.
А потом Степа пропал. Не видно и не слышно о нем. Стали спрашивать. Никто толком не знает. Последний раз был у Калмыковых, на хуторе Усуры. Оттуда ушел на Песковатку. Сам Калмыков его и перевозил через Дон на лодке.
Но в Песковатке Степу не видали. Не появлялся он и в рядом лежащих хуторах – Рюмино, Сокаревке, Вертячем.
Лишь осенью, на исходе лета, Степу нашли в Песках. Видно, пошел он от Дона не кружной, торной дорогой, а напрямую, через Пески. Такой вот белой дорогой, что тянется сейчас передо мной меж песчаных бугров. Прилег ли он на обочину или просто упал? И умер. Ни птица, ни зверь его не тронули. Так и лежал, пока не нашли его сухие мощи.
Где-то вот здесь он умер. Тут, в Песках, и нынче безлюдье на многие версты. Ветер шуршит в сухом молочайнике, в острых листах солянки. Вечный ветер. Осень. Мне пора идти, возвращаться к воде, к займищу, где молодые мои спутники надергали окуньков и варят уху. Скоро вечер. Надо уезжать, прощаясь надолго – до следующего лета.
Какое просторное небо над Песками… Взглядом не окинешь. Глубокая, за жаркое лето выгоревшая синева, и перистые облака, словно белые каменистые гряды, тянутся из края в край.
Снова о Степе думаю.
А может, и вправду он был святым, каких посылает Бог на помощь в горькие годы. А если так это, то, оставив не тело, но мощи свои на белой дороге, в Песках, ушел Степа тоже белой дорогой, но иной, высокой. Вот она тянется по блеклому осеннему небу легкой перистой грядою, из края в край.
Возвращение
В пору зимнюю или ранней весной, когда свои припасы на исходе, а до смерти захочется вдруг сладкой тыквенной каши, горькой редечки или жгучего перца «гардала» – приправы для хлебова, – куда правиться?.. К бабке Наде. Там уж точно не будет отказа и скупых отговорок, когда отводят глаза: «Было, да вышло…» Баба Надя ли, баба Надежа – она и есть «надежа».
Весной идут к ней за семенами да рассадой. Легкая рука у бабы Надежи. Соседи идут, а родня да свойство – словно в дом свой. Порой копеечку надо занять, на хлеб. Опять – к бабе Надеже.
Домик у нее – хозяйке под стать – ветхая скворечня. Словно на курьих ножках, стоит на какой-то шаткой подставе. Дунь – улетит вместе с хозяйкой, которая все больше говеет. А там уж, по правде, и говеть нечему – живые мощи: под старой кофтенкой – узкие худые плечики, за ними – горб; иссохшие плети рук с большими ладонями и шишковатыми пальцами; под белым платком теплится, словно свеча, беззубая улыбка. Она – для всех.
– На провед?.. – радуется любому гостю. – Спаси Христос… Не забывают люди добрые. Кто с нуждой, а кто меня поглядеть, трухлю старую. Соседи идут, родненькие, свои. Мы все тута посплелися, как плетень. Гостинцы несут. А мне какие гостинцы, я говею.
Она говеет. Великий пост да Рождественский, Петров да Успенский, среды да пятницы.
– Покушай моей тыковки, – угощает она гостей жданных и нежданных. – И свеколку я нынче парила, сладимая свеколка…
На черном листе противня светят оранжевые кусочки печеной тыквы. Они душисты, сладки даже на погляд, в коричневых каплях и подтеках пахучей сахарной патоки.
Знаменитые тыквы ее громоздятся, заполняя невеликую хатку. Они – под кроватью, под столом, вдоль стен: серые, словно мраморные валуны, – «русские», ярко-желтые, праздничные «костянки», дольчатые «ломтевки».
Печеная тыква для старой женщины – это баловство, на заедку, а больше – для гостей угощенье. Еда ее – вечные казачьи щи: картошка, кислая капуста, красная помидорная да капустная заправа.
– Казачура… – посмеивается над собой баба Надя. – Щи всему отвечают. У нас, бывало, на хуторе и в завтрак – похлебаешь, в полудни – само собой, и вечером: «Давай, мать, горяченького…» Такой адат.
В доме пахнет сладостью щей, печеной тыквы, кислиной яблочной кулаги, горькими травами, что висят за печкой, и, конечно, старостью.
Лет бабке Наде много и много.
– Была бы сучкой, давно бы повесили, – простодушно объясняет она свои годы. – Всякий день молюсь Господу, Богородицу всякий день прошу… Богородица – моя заступница… – подслеповато жмурясь, обращается она к божнице, крест кладет. – Всякий день прошу: «Дай покою. Изработалась, устала…» – жалуется она Богу и людям, гостям своим. – Так устала, жилочки нет живой. Смерти прошу. Не дают. Надо покоряться.
– Не помирай, – говорят ей. – Как без тебя? Ты – первая огородница. Семена да рассаду где будем брать?
Окраина малого степного поселка. Невеликие дома, просторные огороды, от них – жизнь. Долгое лето, жаркое солнце. Зимой поселок засыпан снегом. Осенью чернеет заборами да нехитрым строеньем. Летом вскипает цветом и зеленью, словно рай.
В пору теплую, от светлого апреля до черной осени, жилье у бабы Нади царское: над головой – небо, под ногами – теплая земля и сочная зелень вокруг. С утра до ночи старая женщина в трудах: сажает, рыхлит, поливает; недолго, по-стариковски, спит где-нибудь в меже, кинув на землю дерюжку. Подремлет, очнется – и снова за дело.
Летом ее хатенка пустая стоит, двери – настежь. Гости придут, ищут:
– Баба Надежа! Ты где?! Хозяйка!
– Аюшки… – тихим эхом отвечает она из огородной чащобы.
– Где схоронилась?!
Она не хоронится, она живет в огородной зелени, словно плеть огуречная, тыквенная. Кипень головного платка, словно белый цвет, порой всплывает над зеленью ботвы.
– Баба, ты где?!
– Аюшки… Тута…
Зимой – тесная хатка. Печь, железная кровать, стеганое одеяло, серая телогрейка – на гвозде, возле двери. Закопченный чайник – на плите. Хата – словно пещерка. В малые оконца еле цедится непогожий день. В переднем углу – божница: Спаситель и Богоматерь, Никола, Иоанн Златоуст. Иконы старинного письма, староверские, от дедов. Они и во тьме светят. А когда погожий день заглянет в окошко или лампочка вспыхнет, тогда сразу праздник: густая киноварь, медовая желтизна, лазурь – иконы словно новехонькие. И будто раздвигаются стены. Не хатка, а храм Господний.
Баба Надя – не только огородница, она и перед Богом заступница: блюдет посты, знает молитвы. К огороднице бегут за тыквой да свеклой, за пахучей мятой да капустной рассадой. К заступнице, когда приходит иная нужда: болезнь ли, беда. В трудную дорогу человек соберется, просит: «Помолись, баба Надя…» Она молится: «…нехай едет и легкой ногой ворочается, сохрани его… ему – нужда…» О служивых нынче душа болит: то Чечня, то иная казнь. «Помолись, баба Надя…»
Далекий степной поселок. Окраинная улица. Ветхий домик с шатким скрипучим крылечком. Порой по нему поднимаются чередом: родные, внуки да правнуки, соседи. Все – с нуждой. А порою словно отрежет. Никого нет. Особенно в непогоду. Но старой женщине не скучно. Она не торопясь потрудится, помолится, отдохнет. Пригреется на кровати: так покойно, так тихо, словно в могилке.
Иногда в домике бабы Нади живет девочка. Далекая, но родня. Как запьют отец с матерью, девочка к бабе Наде стучится: «Можно я пока поживу?» – «Живи, моя хорошая», – ей в ответ. Она и живет. Школьный портфель при ней. Спит на сундуке. Покойная девочка, тихая, старательная. В тетрадках пишет, по книжке зубрит, рисует картинки и лепит их на стены. На картинках – цветы, нарядные дома, а еще – простое зверье, кошки да собаки, со странными, все понимающими глазами. На серых стенах хатенки рисунки глядятся хорошо.
Девочка живет. Потом за ней приходит мать – печальная, усталая женщина. «Прости, Христа ради», – кланяется она бабе Наде. «Бог простит», – машет рукой старуха и, провожая гостей, одаривает их тыквой, свеклой, хрусткой морковкой, а то и сунет немного денег – на хлеб. И снова остается одна. Грех говорить, но одной – легче. Старому человеку все в тягость. Покоя просят тело, душа. Особенно когда неможется, в непогожие дни.
В непогожий осенний день, как раз перед Анной-зимней, пришла беда. Как всегда, порой утренней старая женщина, выйдя во двор, копошилась позади хатки своей, возле сарая: дров набирала, секла топором хворост на разжижку, нагребала уголь. Слышала она от старости плохо и глазами не больно хорошо видела, но что-то почудилось: какие-то шаги, движенье у крыльца ли, у калитки. Она откликнулась:
– Аюшки! Тута я!
Но никто не ответил.
В хату она вернулась не вдруг, копошась по-стариковски неторопливо. А когда вернулась, то сразу почуяла неладное.
Во дворе стояла осенняя сумеречь, а в хате – и вовсе тьма. И пахнуло каким-то смрадом. Словно не в родную хату вошла, а в чужой дом, давно брошенный.
Она щелкнула выключателем. Тусклая лампочка, подчиняясь приказу, лишь обозначила желтый зрак, сумерек не рассеяв.
Еще не видя, старая женщина все поняла и шагнула к тому углу, перед каким молилась. Она шагнула и стала руками обшаривать стены, глазам не веря.
Угол был пуст. Осталась лишь липкая паутина, пустые гвозди. И не было икон. Все ушли: Спаситель, Богоматерь, Никола, Иоанн Златоуст. Сухие цветы и цветки бумажные, прежде украшавшие иконы, теперь валялись на полу.
Раздетая, в тонкой кофточке, неверными шагами, шарясь перед собой в воздухе, словно слепая, старая женщина вышла из дома, спустилась с крыльца и, ухватившись руками за планки калитки, пыталась увидеть ли, услышать чей-то след, чей-то голос, а потом попросила: «Христа ради, Христа ради…» Ей ответил лишь ветер. Осенняя непогожая улица, темные дома и заборы молчали.
Она вернулась в дом и словно заведенная, по вечной привычке, затопила печь, поставила чайник. А когда он запел, закипая, достала мешок с травой, стала ломать и сыпать, накладывать в клокочущее чрево узкие листы, розовые цветы, обломки граненых стеблей. Пряная горечь клубами растекалась по хате. Рука привычно потянулась к кружке. Но вдруг, опомнившись, старая женщина упала на колени и поползла к пустому углу:
– Прости, Христа ради… Прости… Не уберегла…
Она не молилась, она просто плакала, припав к дощатому полу. По-женски, по-детски наивные слова лились чередой, невнятно, со всхлипом. Потом она замерла, словно ожидая ответа. А не дождавшись, почуяла, что озябла, устала. Добралась до кровати, легла, но не заснула, а просто лежала, отдыхая и приходя в память.
Но день требовал своего. За печкой нужно глядеть, чтобы не прогорела. И маковой росинки не было во рту.
За полдень объявилась девочка. Как всегда, она поскреблась у двери, встала у порога, тихо спросила:
– Бабушка, можно я у тебя поживу?
– Живи, моя хорошая… Живи, – ни о чем не выспрашивая и все понимая, ответила баба Надя, хотя нынче ей было не до гостей и тем более не до жильцов.
Сразу вспомнилось, что ничего не варила, а дитя нужно кормить.
Девочка лишь глаза подняла, узрела пустой угол.
– А иконы где?
Баба Надя лишь руками развела:
– Были – и нету… Унесли… Ныне… Не углядела…
– Без иконок плохо, – сказала девочка. – Они красивые.
Старая женщина лишь вздохнула: кому что…
Вместе принялись готовить обед: картошку чистили да капусту крошили, поставили в духовку противень тыквы, запечь. С молодыми руками дела правились побыстрее.
– Иконы в магазин принимают, за деньги, – объяснила девочка. – Объявление было в газете.
– Это – грех, большой грех, – осудила баба Надя.
И тут же припомнилось ей, что кто-то из своих, из молодых, приглядывался, словно приценивался к иконам. Но кто?
– В милицию нужно пойти, – твердо сказала девочка. – А с милицией – в магазин. Пусть отдадут. Ты же угадаешь свои иконы?
Старая женщина подумала над словами девочки и отказалась со вздохом:
– Нет-нет… Это я, грешница, виновата. Не сберегла. Вот и ушли мои заступники. Спокинули. К другим людям ушли, – объясняла она. – Там – нужней. А мне чего… Я и так, встану да помолюсь. В хате, и в чистом поле, и в темном лесу. Везде молилась, и всегда меня Господь слышал, помогал, вразумлял.
Она объясняла это себе и девочке, верила своим словам. Но потом, помолчав, пожаловалась:
– Только помирать без Богородицы трудно. Она у меня в головах так бы и стояла. Упокоила. И душеньку мою к месту бы отвела. Так было бы расхорошо…
И она заплакала, словно лишь теперь осознав всю горечь утраты. Этой горечи было столь много, что в одной душе она не вместилась. И потому – со старой женщиной плакала девочка, уже не о смерти страдая, но о жизни: своей, короткой, не больно сладкой, и той долгой, что еще теплилась рядом, в старом, изношенном, но таком добром теле бабушки Надежи.
Они были схожи: худенькая нерослая девочка и старая женщина, высохшая от жизни. И плакали одинаково: крупными белыми слезами.
Недолго поплакав, они принялись за обед. Пахучие свежие щи девочка хлебала истово. Старая женщина радовалась, понимая, что юное тело просит сытости, словно молодой росток в огороде. Сытости и тепла.
– Хлебай, моя родная, – ласково говорила она. – Хлебай… Щи, они… для здоровья. На хуторе завсегда: и утром, и в обедах, и вечером – щи отвечают. Казачье хлебово.
Пришел ранний и долгий предзимний вечер. Свои заботы были у старой женщины: ощупкой, помаленьку, но шерсть пряла. Девочка занималась школьными уроками, тесно разложив тетрадки да книжки на малом столике, возле окошка. Каждый занимался своим.
Но когда уходит из дома родная душа, о ней вспоминают, говорят. Так было и нынче. Икона Богородицы прожила с бабой Надежей долгий век. Под ней крестили, ею благословляли к венцу.
И потому не вдруг, но вспоминалось об ушедшей иконе, а значит, о прежней жизни на хуторе, где жили за веком век. Степные селенья: Зоричев, Еруслань, Ластушенский, Затон-Подпесочный, Плесистов…
– Свой родненький хутор и ныне вижу как на ладонке, и буду видеть, покель глаза землей не покроются, – рассказывала баба Надя, радуясь своей счастливой памяти. – Наш хутор, он – на бою, правишься от станицы шляхом через Малую Донщинку, через речку – бродом. И вот он, хуторок наш. Возле него – гора. С нее весь белый свет видать. Там мы век прожили, и Богородица нас берегла, сохраняла. Бывало, такая страсть…
Отуманенный памятью взгляд старой женщины уходил далеко, через темное стекло окошка, в прошлые годы.
– Ныне он помер, этот человек, на Суровикином доживал. Помер, такой ему и помин. Господь ему судья. Но пять человек доразу посадил. Сколь осиротил деток. Шепнул кому надо: они, мол, зерно крали с тока. Забрали всех. И нашего Тимофея Фетисыча. Всех сравняли, по десять лет всем. И осталась я с тремя на руках. Все – горох. Куда кинешься? В речку. Богородице помолилась. И выжили. Не сослали нас, из хаты не тронули. Работала, как об лед билась. Днем – на колхоз, ночью – на себя. Так и прожили без хозяина. А потом – война… Уходили да хоронились по степи, по балкам. А потом – вовсе. Немцы все хозяйство раздергали. Какая техника… Быкам справы нет. Ни ярма, ни войца, ни занозки. Мужики – на войне. Меня бригадиршей поставили. Бабы, говорю, давайте все вместе помолимся Богородице и будем трудиться. Богородица нам поможет. Так и выжили… Утром до света на работу бежишь. А поля – далекие. Теплый рын, Калиново… Везде – побешки. Какой хлебушко есть, детям оставишь. А сама – колос ухватишь, пошелушишь. В карман немного насыпешь, ребятишкам. Так и выжили. Богородица сохранила. Никаким судом меня не судили: ни сельским, ни колхозным…
Старая женщина привычно поднимает глаза к своей избавительнице, забывая, что нет ее под этой крышей.
Девочка, закончив уроки, стала рисовать. Склонившись над столом, она слушала повесть далекой жизни и рисовала. И появлялась на белом листе бумаги синяя речка, желтое хлебное поле, зеленая гора, а под боком ее – дома, возле домов – палисадники с яркими цветами.