Земля для всех одна - Виктор Брюховецкий 3 стр.


– Умница, Сеттер, умница, – приговаривал Старик, а сам гладил его по голове и осторожно отнимал рукавицу.

Потом Сеттер хватал рукавицу зубами сразу, как только Старик подносил ее к его носу. И каждый раз Старик хвалил его и гладил по голове. И вдруг Старик скомандовал:

– Принеси! – и бросил рукавицу к порогу. Сеттер еще и сообразить не успел ничего, как тут же услышал – «пиль!» Ого! И он с подстилки прыжком кинулся за рукавицей.

На другой день Старик заменил рукавицу утиным крылом.

А скоро выпал снег.

Игра в «поноску» с каждым днем становилась все сложнее. Теперь Старик крыло не бросал, а прятал его от Сеттера где-нибудь за сундуком, или под кроватью, и к известному теперь слову «принеси» добавилось еще одно «ищи!..». Сеттер крыло находил, оно хорошо пахло, и приносил его Старику. Иногда Старик давал ему за это конфету, мягкую такую подушечку. Так не назойливо, постепенно Сеттер превращался в хорошую охотничью собаку.

Зима ему не понравилась. Сеттеры вообще плохо переносят холода, а сибирские зимы, не в пример другим, люты и очень буранны. На улицу Сеттер ходил редко, выйдет, покрутится на сугробе и назад скорей, к печке теплой, к Старику.

По вечерам Старик вязал сети. Он и днем их вязал, но вечера Сеттеру полюбились больше всего. Когда мечутся за окнами больные снега, когда от печки струится тепло, когда старенькая десятилинейная лампа мерцает красным своим керосиновым пламенем, а в трубе подвывает, было любо Сеттеру лежать на зеленом сундуке и смотреть как Старик, приладив на нос очки, вяжет и вяжет квадратики из тонкой фильдекосовой нитки. Старик вяжет сеть, вяжет, а потом отложит челнок и к Сеттеру повернется:

– Ну, как тебе, голубчик, со мной не скучно ли?

– Нет, – скажет Сеттер, – совсем не скучно. Хорошо мне с тобой.

– Ну, коли тебе хорошо, то и мне хорошо.

К весне Сеттер заматерел. В полный рост вошел и силу набрал.

Когда по первым проталинам Старик взял его с собой в магазин, то Пахом, увидев Сеттера, аж руками всплеснул:

– Вот это кобелина!

– Тьфу тебе в глаза! Ты, Пахом, что дурак! Чо ахаешь-то, собак не видел? – Старик суеверным не был, но в глаз дурной верил.

– Да я ж не по злобе, – смутился Пахом.

– Не по злобе, – передразнил Старик. – Сковырнется псина, потом, поди, разберись, – и в тот же вечер сводил Сеттера к бабке Ленчихе, чтобы та собаку от глаза дурного оборонила. Ленчиха в умение свое противосатанинское крепко верила и под первую весеннюю рыбку, что посулил Старик, собаку от лихого глаза водой сбрызнула.

После Пасхи Сеттер получил боевое крещение. Старик приводил в порядок плетень, когда на самую верхушку тополя с гомоном уселись две вороны. Всякую птицу Старик уважал, а вот ворону с детства не любил. Нелюбовь к этой птице ему еще отец привил.

– Скверная птица, не от бога. Ворону убьешь – все одно, что семь грехов отмолишь.

В том, что ворона птица пакостная, Старик убеждался не раз, и если подходил случай, то заряда для нее не жалел. Тихо, несуетно – ворона хитра, спешку людскую не любит – Старик вошел в хату, снял со стены ружье и вложил в патронник патрон. Сеттер гулял по двору, когда из сеней его негромко позвали. Старик волновался: как-то собака на выстреле себя поведет, не испугается ли? А Сеттер словно почуял что, к ноге стариковой прижался и напружинился весь. Вороны беды не ждали, сидели на тополе широко и перекаркивались. Выстрела Сеттер не испугался, он только присел глубже, и, услышав короткое – «пиль!», понял, что от него требуется. Крылья вороны очень напоминали то крыло, котрое всю зиму от него прятал Старик. Когда Сеттер принес ворону и положил ее к ногам Старика, то Старик понял, что он плачет, и еще Старик понял, что без Сеттера ему теперь никак нельзя.

Работу свою Сеттер полюбил крепко. Старик за ружье – Сеттер на порог. Старик в лодку – и Сеттер в лодку. Челноком ходил, ни на шаг в сторону. Дивился Старик собачьей такой привязанности и платил за это Сеттеру лаской.

Всё лето прожили они на озерах, рыбу промышляли, а осень надвинулась и остыли ночи – перебрались в хату свою саманную. Рыба еще не кончилась, а охота уже началась. Теперь всё чаще и чаще брал Старик свою двустволку и уходил с Сеттером на местные озера. Ключи далековато были и ходить туда за двумя-тремя утками не резон. Ключи – это когда морозы приступят. Озерные россыпи эти безрыбные были, кроме гальяна – ничего, но зато дичью богаты. Расположены выгоднее других озер, гривами укрытые, мелководные, ряской да камышом обильные, – а что еще для выводков надо? – и постоянно билась там утка, летом и в сентябре своя, местная, а глубже к зиме шла на Ключи северная.

Если сказать, что Старик только тем и занят был, что уток стрелял, то это неправдой будет. Прикинет, что ему нынче три утки нужны, трех и стрельнет. Куда их больше-то, портится дичь в теплую погоду, а присоленную он не уважал. Много дичи он стрелял перед самым ледоставом. Мудр от жизни долгой был, в приметы верил, птицу хорошо знал, а потому морозы крепкие нутром своим дня за два чуял. Как только пойдет утка над озерами ходом, значит, скоро и морозам быть, значит, утку нужно стрелять, много стрелять, чтобы на всю зиму хватило. Готовил он их впрок очень просто – щипал, не палил, потрошил и выносил на холод. Два-три дня дичь, тем более жирная, на холоду пролежит, а там и морозы придут. А морозы придут, окатит Старик тушки утиные водой колодезной, наслоит на них ледку немного и к жердям подвесит. Такая дичь до самой весны хорошо хранится, не ржавеет.

До Сеттера Старик утку стрелял выборочно, с расчетом, чтобы на сухое падали, да чтоб подранков не было. Теперь у Старика был хороший помощник, и в ту осень отстрелялся он на Ключах за две зари.

Вот так они и стали жить: от весны до осени на воле, от осени до весны в хате своей саманной.

В ту осень Сеттеру шел не то шестой, не то седьмой год. Сентябрь отстоял теплый, золотой. В начале октября дожди пошли. Недели полторы лили, не переставая, а потом прекратились. Небо вычистилось, по утрам заморозки крепкие начались. Старик, как и прежде, ходил с Сеттером на ближние озера и готовился к последнему перелету. Давно уже пролетели журавли, отгоготало небо гусиными косяками. Местная утка сбилась в табуны и тоже, своими тропами, прошелестела к югу. Безветрие сменилось северным ветром, и однажды утром, как и в прошлые года, Старик сказал:

– Всё, Сеттер, пора на Ключи собираться.

На вечерней заре Сеттер только три раза ходил в воду, остальную птицу Старик выбил на сухое. Ночь у костра перебедовали, а утром за каких-то полчаса была потрачена половина оставшихся зарядов. Табуны острохвостых вперемешку с гоголями шли один за другим. На предельной скорости, продуваемые северным ветром, они по каким-то своим тайным законам теряли высоту перед самыми Ключами, на мгновение прижимались к воде с тем, чтобы потом снова набрать высоту и лететь дальше. Стрелял их Старик на выходе из Ключей. Сеттер был в том азарте, когда ему не нужно было подавать команду, он только смотрел в небо, дробил ногами и слушал выстрелы.

Скоро Старик отложил ружье…

Домой шли медленно. Старик уже давно приметил, что с каждым годом тяжелей и тяжелей становится ноша. Вроде и стрелял немного, а плечи давит. Уже вечереть стало, когда они вышли к Гнилому Займищу…

– Вот скоро и придем.

Сеттер и сам знал, что скоро покажется саманная хата. И еще он знал, что работа его закончилась и теперь всю зиму будет он коротать дни вместе со Стариком в хате.

У Займища решили передохнуть. Скинул Старик ношу свою, сломил несколько кистей тростника, приладил на кочку и присел. Сеттер рядом пристроился. Займище это Старик не любил, оно впрямь какой-то гнилью попахивало. Давно когда-то сбил он касатую[1] над этим болотом, и, хоть птица мертво упала в осоку, найти Старик ее не смог. Вымок весь, сам с собой изругался и с тем зарекся стрелять здесь. Осока в рост, воды по пояс, кочки, тростник, а на самой середине плес с ладошку… Северный ветер гнал тучи над самой землей, того и гляди снег к ночи пойдет. На таком ветру сидя, да еще из-под ноши, и простыть недолго. Только Старик об этом подумал, только вставать начал, как рядом, в пяти шагах, тяжело шурша осокой и испуганно шавкая, поднялся касатый селезень-последыш. Не выдержала птица человеческого присутствия. Зашумели крылья, вскочил Сеттер, зачастил ногами, закрутил головой, то на птицу, то на Старика посмотрит, словно просит: стрельни его, стрельни, видишь, какой вылинявший, аж бусый!

А селезень-дурак, и высоты не набрав, потянул мимо Старика. Пошел Старик на поводу у Сеттера, потрафить хотел собаке, да поспешил. Сухо щелкнул на ветру выстрел, обломилось у селезня правое крыло, отвисли предсмертно красные лапы, и птица, пружиня левым крылом и загребая воздух обломком правого, пошла к середине Займища, где и упала в осоку.

Уже стемнело, уже колючий ветер вырвал из туч первые снежинки, а Сеттера всё не было. Старик волновался, ходил по берегу и звал собаку охрипшим голосом. Поначалу вроде бы слышал он, что плещется Сеттер у самого плеса, а потом всё стихло. Дважды обошел Старик Займище, из ружья палил, голосом звал, но Сеттер не приходил. Уже ночь давно выросла над землей, а Старик всё ждал. Зло и тревожно шуршала пожухлая осока, молчало Гнилое Займище. К середине ночи ветер стих, в разрывах туч показались звезды. К морозу, подумал Старик, и зарядил ружье последним патроном. Он всё еще верил, что Сеттер вернется, и только когда забрезжил рассвет, когда он спалил последний патрон и увидел в прогалах осоки, что вода туго затянута льдом, он понял, что Сеттер не вернется.

Не входя в хату, Старик свалил битую дичь в угол сеней и заплакал. Горько ему было входить в пустое холодное жилище.

Потом он топил печь и сидел у окна. Оно выходило на луг, как раз в ту сторону, откуда он пришел. Но чуда не произошло…

Спал Старик не раздеваясь. Да и не спал он, а маялся всю долгую ночь между сном и явью. Еще рассвет не пришел, когда он с полным патронташем и брошенным на плечо ружьем, покинул хату. Снега еще не было, но зима уже стояла.

Старик подошел к Гнилому Займищу, когда рассвело. Лед был крепкий, и Сеттера он нашел сразу. Вернее, это был не Сеттер, это было тело Сеттера. Сеттер затонул около самого плеса, у чахлого ивового куста. Затонул он не полностью, а наполовину и лежал теперь на боку, мертво впаянный в лед. Старик не плакал. Он долго сидел на корточках около и тонкими сухими пальцами перебирал заледеневшую шерсть. Потом он стрелял. В мелкую крошку рвался лед под косыми выстрелами, и в патронташе не осталось ни одного патрона, когда Старик, доламывая лед прикладом, освободил тело собаки. Только теперь он понял, почему Сеттер погиб. Сеттер удавился. Каждую зиму ставил Пахом на Займище петли на зайцев. В самом ивняке ставил. Стальную проволоку на петли пускал. В одну из таких петель, не снятых Пахомом по весне, Сеттер и угодил.

Схоронил его Старик в огороде, как раз в том месте, где бабка покойная грядки капустные творила. Холмик над могилой нарыл, а крест ставить не стал. Он просто рассудил, что человеку крест, может, и нужен, а что до Сеттера, так ему он без надобности.

Белые стрижи

В некотором царстве, в некотором государстве, на берегу красивой синей реки жил да был восьмилетний мальчик Сережа. Это был обыкновенный мальчик, как и сотни, сотни других мальчиков. Учился этот мальчик в школе, которая была далеко-далеко, в другой деревне. Учился он хорошо, и в школе его все любили.

Но, наверно, случается так в жизни, что те, кто тебя любить не обязан, любят тебя, а вот те, кто должен любить, не любят. Случилось такое и в Сережиной жизни: дома его любили не все. Мама любила, а папа не любил. Не родной был папа. Сережа этого не знал, но понимал, что папа его не любит.

Понимать он это стал давно, как только помнил себя, потому что папа никогда не покупал ему игрушек, никогда не гладил его по голове и почти никогда с ним не разговаривал. Случается, что смотрит он на Сережу, смотрит, а глаза у него такие, как будто и не видит он ничего, как будто в пустоту смотрит. И Сережа привык к этому. Настолько привык, что и не больно ему было, а если и больно, то только чуть-чуть, самую малость. А ведь если больно чуть-чуть, разве это больно, это совсем не больно. Так и жил мальчик Сережа со своей маленькой незаметной болью.

И совсем не странно было, что, когда Сережа был маленький, боль тоже была маленькой, но он подрастал, а с ним подрастала и боль. Однажды он не выдержал и спросил папу:

– Ты почему меня не любишь?

Посмотрел папа на Сережу и вместо ответа спросил сам:

– А почему я тебя любить должен?

Сережа этого не знал, и ответить на папин вопрос не мог. Так и расстался он с папой – как будто и рядом жили, а как будто и нет.

Может быть, это, а может быть, что иное, только стал замечать, Сережа, что неуютно ему дома, грустно. Но не бывает так, чтобы человеку, пусть и не взрослому, всюду было плохо, где-то ему и хорошо должно быть. Сереже хорошо было на реке.

У этой красивой синей реки и название было красивое – Алей. В других краях такой реки не найти. Течет она с гор, вода в ней голубая, берега песчаные, и если с одного бока берег пологий, то с другого – обрывистый. Но если берег и обрывистый, то он все равно песчаный. Вдоль реки над обрывами и по всему лугу тугими островками кустарник разбросан. Такие островки зовутся забоками. Каждая забока (за боком, значит) название имеет: Первая забока, Вторая, Леночкина, Панюшовский Круг и ещё, ещё – вплоть до Орлова Мыса. А уж за Орловым Мысом забоки названий не имеют, идут они там до самой Оби одна за другой всливную, тугие да непролазные, перевитые и перекрученные ежевичником и хмелем.

Напротив Сережиного дома берег на Алее с этого бока был обрывистым. Каждое утро, как только на востоке расцветал малиновый околыш и начинало вылезать из-за бугра солнце, обрыв светлел, оживал и наполнялся птичьем щебетом. По всему обрывистому пролету, изогнутому огромной подковой, ежегодно гнездились береговые ласточки, и если посмотреть на этот обрыв с другого берега, то походил он на огромное выгнутое решето, в каждой дырочке которого жили по две птицы. Это были береговушки, а местные жители звали их просто – стрижи.

Когда утром Сережа приходил к обрыву, в стрижином огромном поселении поднималась тревога, звучали короткие пронзительные крики, и, моментально, в считанные секунды, в воздухе начиналась суматоха. Воздух вскипал. Сотни птиц покидали свои норки, тревожно кричали и успокаивались лишь тогда, когда Сережа, спустившись под обрыв, садился на берегу и замирал. Проходила минута, другая, суматоха прекращалась и начиналось самое интересное. Птицы разбирались попарно и, словно привязанные невидимой нитью друг к другу, начинали кружиться у обрыва – пара за парой, пара за парой. По касательной, почти чиркая крылами песчаный обрыв, какая-нибудь пара делала несколько заходов и потом, словно сговорившись, отлетала к середине реки, круто разворачивалась и на полной скорости, в упор, друг за другом, влетала в норку. Смотреть на это было интересно. Сереже было непонятно: как это стрижи умудряются среди сотен и сотен одинаковых норок находить именно свою и как это можно на такой скорости влететь друг за другом в маленькую-маленькую норку и не побиться. Однажды он даже спросил об этом у мамы, и мама сказала:

– Стрижи как люди. У каждого стрижа свой дом. Это тебе кажется, что все норки одинаковые, а ты присмотрись и увидишь – это совсем не так. Весь обрыв разный, а стрижи маленькие, они лучше нас видят всякие малости и по этим приметам запоминают свои норки. Вот и всё.

Сережа маму выслушал и когда внимательней присмотрелся к обрыву, то оказалось, что мама говорила правду: обрыв был весь разный, с выемками, бугорками, и норки были разные.

Стрижи были неугомонными, но иногда они уставали и тогда садились на песок около самого берега. Взлетали они трудно, крылышки у них длинные, лапки короткие, и первое мгновение всегда казалось, что птицу кто-то держит, она бьет крылами по песку, барахтается, но взлетает. Стрижи никогда не летали молча, они постоянно разговаривали. Разговор у них нежный, журчащий. Стрижи замолкали к вечеру, когда солнышко валилось к закату. В такое время по всему обрыву начиналась большая охота на мошек. Великое молчание этой охоты было зримо и слышимо, и Сережа в такие минуты чувствовал как все в нем замирало и его охватывала какая-то непонятная тревога.

Назад Дальше