Нехристь был пойман с поличным на девятом цыпленке. Бабка Ганя аж зажмурилась, когда увидела как Нехристь понес цыпленка под дрова. Еще живого… Вот тебе и чужая кошка!
Уже в сумерках, прикрыв кота в хате, бабка разобрала поленницу, раздвинула нижние жерди и лично убедилась в котовом вероломстве. Она веничком смела цыплячий желтый пушок, убрала его на помойку, где также, как и дохлых мышей, присыпала землей, а вот дрова в поленницу складывать не стала: пусть пока так будут.
В ту ночь бабка Ганя уснуть не смогла. Какой сон, когда такая беда нагрянула! Как же так, мышей не ест, а цыплят – нате… В прошлые годы ведь ничего, а? Как же его, рыжего сатану, отучить от этого паскудства? Может, побить? Хворостиной… За всю свою жизнь деревенскую бабка Ганя всякое повидала – и хорьков, и лис, и корсаков, но, чтобы кошки, в смысле коты за такое дело брались, не помнила. Помнить не помнила, но от родителей знала, что, если кошка цыплячьей сладенькой крови попробует, то всё – дуреет она от такой вкуснятины. С ума сходит! Снаружи нормальная, а внутри дурная. Внутреннее сумасшествие! И выход тут только один – кошку нужно или утопить, или положить под топор. Голову, короче, отрубить. О такой кончине для своего Нехристя бабка Ганя и думать не могла. Это ж какое безбожие, к животине камень привязывать. К человеку камень, может, и можно привязать, потому как разумный, а к животине не годится. Тем более, что это кот, а коты плавать не умеют. У котов в этом разе даже шанса никакого на выживание. А уж о топоре бабка Ганя и думать не могла, хотя топором владела – и петухам, и курам бошки рубила легко. Жизнь деревенская, она ведь кругом на смертях замешана. То кабанчика колют, то бычка, а уж о птице и разговору нет. На то она и птица, на то он и огород. Выращивай и пользуйся. Но здесь же кот. Нехристь! Нет, думала бабка Ганя, я вот с ним утром поговорю, я вот его пристыжу, я ему скажу: ах ты, бесстыдник, скажу, что ж ты, скажу, творишь, а? Я тебя молочком пою, мясцом балую, а ты что удумал? Варнак… Бабка Ганя так размечталась, так раздумалась, что и не заметила, как в голос заговорила.
Утром встала рано-прерано, еще ни свет, ни заря, еще Сосновка спала, кроме петухов, конечно. Те уже вовсю горлопанили. Нехристя она позвала негромко прямо с крыльца. Кот отозвался тут же. Он смотрел на бабку глазами чистыми, просто ангельскими, и никакого греха за собой не чувствовал. Сгребла его бабка под мягкие рученьки, и, поглаживая, понесла к дровам. Затем она ткнула его носом, не больно так ткнула, в остатки желтенького пушка и начала его стыдить:
– Рази ж так можно, а? Что ж ты вытворяешь, а? Я цыпляток ращу, ращу, а ты… Рази ж тебе молока мало? Если мало, так и сказал бы, я б тебе по две миски наливать стала, мне, ить, не жалко, пей на здоровье… Э-эх, ты, срамник… – Бабка Ганя приговаривала, а Нехристь слушал её, вроде, как понимал, и щурился, вроде, как ему стыдно было. Потом она его отпустила, убрала остатки пушка, что с вечера недоубирала, и сложила дрова.
В тот день Нехристь съел двух цыплят. Съел он их под дровами. Под теми же. Втихую.
Бабка Ганя, не зажигая в хате свет, весь вечер сидела в потемках, смотрела на Нехристя и голова у нее на две части разламывалась. Вот горе-то, и откуда взялось? Бабка Ганя никогда еще так мучительно длинно не думала. К Нехристю она сильно уже привыкла. Живой, ласковый, речь человеческую понимает, и вдруг… утопить. Как же это, а? А что люди скажут, такой мышелов был, крысу вон какую победил. Разумная душа в избе! А как с ним в зимние ночи сладко спалось. Бабка под одеялом, а он поверх одеяла в бабкиных ногах. Уютно обоим, не передать как. В трубе гудит, под окнами мороз похаживает, а бабке Гане с Нехристем хоть бы что. А, может, он и впрямь изнутри сдурел и уже не поправится? Моих цыпок поест, к Фроловне пойдет, там тоже во дворе не пусто. Стыд-то какой! Ах ты, Нехристь, Нехристь… То по одному ел, теперь по два.
Долго сокрушалась бабка Ганя, а выхода всё не было. И топить жалко, и рубить не лучше, и оставлять нельзя. Думала, думала и придумала. А когда придумала, то и спать легла. Знала бабка, что утро вечера мудренее, и, может, к утру еще хорошая какая мысль объявится. Всякое бывает… Сон к бабке пришел сразу, притомилась шибко, видать. Легла и как провалилась…
Утром встала, умылась, позавтракала, Нехристя молочком попоила, а поскольку новая мысль не объявилась, то она, как и задумано было, из сундука достала и одела новую кофту, сынов подарок, не шибко яркий, в самый раз по годам бабкиным, плат на голову повязала темный в белый мелкий горошек, Нехристя в сумку запихала, сумку замком запечатала, но не плотно, дырочку для дыхания басурману оставила и с первым автобусом уехала к старшему сыну в город. Поехала, поехала, но не доехала. А на кой шут сыну этот кот? Варначина этот? Во-первых, он к природе привык, к кошкам деревенским всяким дратым, к молоку опять же свежему козьему. А в квартире что? Дане чего это бабка решила, что сыну такой подарок будет по душе? Здоровый рыжий кот… Котяра! И в квартире городской! Да он, дикой, там все занавески в клубок смотает, гадить где попало будет, старый же уже, к туалетам не приучен. Не…
Не доезжая до города одной остановки, бабка Ганя сошла со своей поклажей с автобуса и пересела в обратный путь. Она уже знала, что Нехристя она топить не будет, а вот голову ему отрубить придется. Никуда не денешься. Судьба.
Колода, на которой бабка Ганя рубила своим петушкам да курочкам головы, стояла с краю двора ближе к сарайке. Широкая колода, старая, суковатая – никаким топором не разрубить. На таких колодах мясники в мясных лавках в городе туши мясные разделывают. Шофер с проезжавшей не здешней машины лет десять тому за бутылку водки столкнул через ограду прямо из кузова к бабке во двор эту калабаху: – «рубить тебе, бабка, кур, не перерубить!». Колоду столкнул, водку забрал и больше она того дядьку не видела.
Соседи, два мужика, еле-еле эту тяжесть к сарайке перекатили и «на попа» поставили. Так и осталась эта чурка на долгие годы стоять посреди двора на одном и том же месте и летом, и зимой, как мрачный эшафот, и было ее не шевельнуть, не сдвинуть, такая была она тяжелая да приземистая.
Нехристь из сумки выпрыгнул легко, встряхнулся после долгой и непонятной для чего дороги и уселся на крыльце. Квочки с цыплятами шумели по двору, они сами себя не пересчитывали и свой урон не знали. Есть еще от прежнего больше половины, а это по куриным мозгам много, ну и ладно.
Бабка Ганя переоделась, чистое убрала, не в новой же кофте топором махать. А топор был в колоде. Воткнут на чуть-чуть, чтоб торчал, а не валялся. Топор был хороший, острый, сосед неделю назад свой точил, и бабкин заодно подправил, дело-то соседское.
Ну, и пора бы… Но бабка Ганя медлила. Она прошлась по двору, оглядела цыплят, пересчитала их еще раз, все были на месте. А вот Нехристь с крыльца исчез. Сидел, сидел и нету. Учуял неладное, что ли? Кошки, они сметливые. Но дело было в другом. Нехристь приготовился к охоте. Бабка Ганя увидела его под дровами, под теми самыми жердями, где он цыплят пожирал. Ах, гад!.. Он не сидел, он лежал и внимательно смотрел на цыплячий хоровод. Он смотрел, прищурив свои зеленые глаза, а кончик его хвоста нервно вздрагивал. Нехристь готовился к атаке. Бабку Ганю не проведешь, бабка Ганя много чего в жизни повидала, не однажды приходилось ей наблюдать как кошки воробьев ловят, как у этих кошек хвосты трепещут. Картина: один в один. Успеть бы не дать ему прыгнуть.
– Нехристь, Нехристь, – бабка Ганя скорой походкой, елейно причитая, направилась к коту. Кот понял, что охота не получится и вылез из-под жердей. Бабка Ганя ловко так подхватила его под желтенькие ручки и на едином дыхании посадила на колоду, где и попыталась его положить на живот. Нехристь лег, как и просили. Лежит и глаза щурит. Хорошо лежит, лапки вперед, морда на лапках, кончиком хвоста пошевеливает. Но он же Нехристь! Он лежит, а глазом зырит как бабка Ганя левой рукой освобождает топор, как правой рукой крестится, как переводит топор из левой руки в правую, как делает этой рукой короткий замах и он даже слышит как свистит лезвие топора. Но он же Нехристь! Это был такой кошачий взвизг, это было такое рыжее пламя, что вся живность, шляющаяся по двору с писком и кудахтаньем куда-то пропала. Была живность и не стало. Ни живности, ни кота, только ошарашенная воплем и прыжком Нехристя бабка Ганя около колоды, да глубоко засевший в колоду, отливающий ржавым обухом, топор.
Бабке Гане бластилось, что голову Нехристю она-таки отрубила, а вот куда всё исчезло – и голова и тулово было непонятно. В то же время ей виделось, что Нехристь весь вместе, клубясь рыжим пламенем, изчез в картофельной ботве. Пришел из картошки, в картошку и канул. Партизан! И все-таки… Что же случилось?
А ничего особенного не случилось. Нехристь же! Сатанинскую кличку за просто так не дают. Понял котяра, что это расплата пришла и в последний момент ушел из-под удара. Уйти-то ушел, но пару правых крайних когтей с правой лапы оставил под топором. Отсекла ему бабка Ганя два коготка, потому и взвизгнул Нехристь не кошачьим голосом. Больно басурману было. Еще бы! Такие боевые когти. Притом – два!
У бабки Гани уже и злость прошла, уже и жалко кота стало. Она топор из плахи вынула, коготки с подушечками и желтой шерсткой на ладонь положила, подумала, подумала и выбрасывать их не стала, а пристроила на блюдечко, которое и поставила на полочке в сарае. Зачем? Может, на память. Пусть лежат, а вдруг Нехристь еще и вернется. Нехристь же… Узнает, что о нем печалятся, коготки его хранят, и вернется.
Но кот не вернулся. Ни к вечеру, ни под утро, ни через неделю. Долго еще бабка Ганя с надеждой поглядывала на огород, не мелькнет ли в зеленой картофельной ботве кто-нибудь рыжего окраса. Но нет, Нехристь исчез вообще. Его не видели ни в Сосновке, ни на ближних отделениях. Словно в воздухе растворился. Превратился в желтое пламя, вспыхнул и растаял, как будто и не было.
Уже потом, через время, когда бабку Ганю спрашивали соседи, куда, мол, крысодав подевался, то бабка Ганя поджимала губы, смотрела собеседнику в глаза и с достоинством говорила:
– Украли Нехристя. Ездиют тут на машинах всякие, а кот не дикой был и видный. Прознали, наверно, что он крыс легко побеждает, вот и украли.
Ну и ладно. Украли, так украли… Плохое не воруют.
Однажды ночью
Этот отпуск я провожу в деревне. Всё здесь хорошо, всё здесь незнакомо – и люди, и дома, и лес. Хозяйка, у которой квартиру-юсь, женщина пожилая, лет семидесяти, но живая, всегда в хлопотах домашних. То по воду до колодца спешит, то в огороде полется, то живности жрачку готовит: свинье сечку, уткам-курам картошку вареную мятую с отрубями да зерном пшеничным перемешанную. Кошкам молока, собакам суп какой, а тут еще голуби с крыши свалятся, им тоже чего-то надо, зернышко какое, семечко подсолнечное. Голуби пришлые, залетели на чердак через стекло битое, что на фронтоне, гнездо на чердаке, в самом углу, устроили, разворковались и с тем прижились. Кошки на чердак не ходили, хоть лестница туда и вела, но люк на чердак был всегда закрыт. Там, на чердаке, сети хозяйские хранились, капканы, дробь в мешочках, гильзы латунные, то есть, всё, что по делам ружейным да охотничьим использовалось, но сырости не боялось. Хозяин дома был добытчик. Битый войной, в труде сельском себя не нашедший, добывал семье на жизнь сетями, капканами да ружьем. Во время моего приезда он уже болел. Болел сильно, болел болезнью нехорошей, той самой, о какой в домах если и говорят, то шепотом, одними губами. Лежал он в горнице на старинной деревянной кровати с филенчатыми спинками, с деревянными шарами по углам, весь в чистоте и аккуратности. Иногда он разговаривал, но крайне мало. Когда Агафья Яковлевна (так звали хозяйку) меня ему представила и он узнал чей я родом буду и кто меня сюда на постой рекомендовал, улыбнулся:
– Знаю Бобрыша, знаю… Жив, Пашка, значит? Хороший мужик…
Потом еще раз я с ним разговаривал. Говорил он тихо, лампадно, говорил о смерти.
– Умереть не страшно, – говорил. – Пожил свое, дай бог другому. Страшно другое. Вот как засунут меня в яму, да сверху глиной метра с два придавят… Как я эту тежесть перемогу?
Что я мог ответить на такой сакральный вопрос? Ничего. И я пытался успокоить хозяина, что, мол, всё еще образуется, болезнь, мол, отступит и он еще поправится. Врал, короче. Но он всё знал, он улыбался и даже как-то весело говорил:
– У меня не рак. У меня другая болезнь. Рак был у Андрея Щербакова. Вот это рак так рак! Андрюха от боли своей всю улицу с ума сводил, а у меня не болит. Значит, не рак, а вот что – никто не знает… Но я скоро уже уйду. Чую… Человек, он как и животина, гибель свою, если она не случайная, а по сроку подошла, заранее знает. Вот ты еще и не уедешь, а я уже умру…
Такие разговоры хоть и коротенькие меня из колеи выбивали надолго. Характер у меня такой. Увижу удавленника – петлю себе примеряю; увижу утопленника – по дну речному ползать начинаю; увижу стреляного – так под сердцем не только пулю, целый патрон с гильзой латунной чувствую. Так что я хозяина избегал, как бы. Он ведь не о жизни думы думает, а мне для моей, по-особому организованной, души смерть пока ни к чему. Наслушаюсь, надумаюсь, навоображась да еще и сам загнусь…
Живу я не в хозяйском доме, мне выделена пристройка. Хорошая такая пристройка, емкая. Из бревен рубленная когда-то под баню, она баней не стала и кухней летней не стала, и свинарником не стала, а стала чем-то вроде завозни. Здесь и хомут от бывшей гнедухи, здесь и литовка, и бочки из-под соления, а через дверь комната не большая, но отдельная и с кроватью, и с окном, и с лампочкой электрической. Кой-какую утварь Агафья Яковлевна с моей помощью убрала, полы намыла, коврики самотканные постелила, кровать огладила, ведро с водой и ковшиком, в ведре плавающим, чтобы пить было, в углу на табуретке приладила и заслонкой, в смысле крышкой деревянной, снабдила. Живи, квартирант! Я и живу.
Почти каждое утро я хожу на рыбалку. Рыбалки здесь славные, не в смысле крупные, а в смысле уловистые. Окуньки, чебачки, пис-карики. Иногда подъязок приблудится. Утречко проведу – полведерка наловлю, хватает всем – и нам, и кошкам, и соседям. Рыбка очень вкусная, потому как речка ничем не загажена. Течет с гор и течет, и ни из каких труб помойных в нее ничего не сливается. Точь в точь как до Потопа. Кто в ту пору допотопную жил, тот знает. А по вечерам, когда природа просто отдыхает, когда и на осинах лист не лопочет, а благодать вселенская стоймя стоит от земли до самого космоса, как свечка в церкви, когда над ней и пламя не колышется, мы с хозяйкой беседы ведем. Она всё понимает, смерть мужнину сердцем чует, но говорить об этом не хочет, да и что об этом говорить. Здесь, что ни слово, то и слеза. Где ж их слез этих наберешься? О планах своих она ничего не говорила, но иногда в разговоре проскакивало, что доживать она здесь не будет. К младшему сыну, похоже, голову свою склонит, от него, вроде как, тепла больше идет, да и последний он, самая кровиночка. Но это ж так планируется, а ведь как бывает, планы плануются, а кто-то сверху что ли, глядит на это глядит, а потом в одночасье возьмет и всё порушит. Иногда, когда хозяйка по делам свои занята, я беру литовку, легонькую семерочку, и иду за огороды, в низину, где траву для хозяской коровы без особого нажима и подкашиваю. Я родом из таких же краев, в смысле сельских, и мне минут двадцать-тридцать покосить за милую душу, тем более, что литовочка очень ловкая, шустрая да скользкая. Как щучка…
Мне оставалось до отъезда один день, когда утром я проснулся от голоса, доносившегося из хозяйского дома. Причитала хозяйка. Я всё понял, но было еще темно и деревня спала. Тем не менее, надо было что-то делать, как то обозначится. Я совершенно не знаю как себя вести, только знаю, что дело это деликатное, тонкое, особенно в деревне. Свои привычки, свои законы. Всё вроде так, а чуть-чуть да и не так. Хозяйка, видя, что я уже на ногах, подсказывает, что делать надо. Перво наперво из крепких досок сколачиваю лежак по росту и располагаю его в горнице на двух табуретках. Хозяйка покрывает доски белым, куда мы с ней и укладываем покойное тело. Хозяин легкий. Выболел. Потом Агафья Яковлевна зажигает свечу и ставит ее в изголовье на блюдце, и говорит, что в дом надо привести отпевалку. Я понимаю об чем речь и робко пытаюсь возразить:
– Рано же еще, пусть рассветет немного.