Александр Щербаков
Свет всю ночь
Повесть
© Щербаков А. И., 2017
«Застенчивый гимн» хлебопашцу
Из рецензии на повесть и рассказы А. И. Щербакова
Прочитал рукопись внимательнейшим образом, что называется, от слова к слову. На такое «изучение» того, что написано Щербаковым, настроила первая работа в сборнике, а именно – повесть «Свет всю ночь». В полной мере оценил и сказанные когда-то Виктором Астафьевым в «Литературной России» добрые слова об очерках Александра Щербакова о деревенских ремёслах.
В последние годы мне приходилось писать немало отрицательных рецензий на рукописи и новинки. Это даже как-то угнетало. Поэтому был чрезвычайно рад, когда читал повесть А. Щербакова. По-моему, это вещь прекрасная, умная, исполненная поэзии сельской жизни, она доставляет истинное наслаждение.
В чём секрет успеха Александра Щербакова? Его, пожалуй, не назовёшь каким-то особо «тонким стилистом» или психологом, уж тем более – новатором, стиль весьма традиционен и прост (но при том – выверен, ритмичен, даже отмечен изяществом), автор не думает искать что-либо, способное привлечь нас новизной, удивить. Говорит он к тому же о вещах самых простых, знакомых. Уж, кажется, столько написано и прочтено о деревне! Не очень заботится – так кажется сначала – Щербаков и о том, чтобы вылепить характеры, которые заинтересовали бы нас необычностью, значительностью. Да и сюжета ведь тоже нет, его словно бы заменяет эта спокойная ностальгическая интонация. Мы следуем за равномерным и грустным ходом памяти авторской, которая ведёт нас от лица к лицу, от события к событию…
Так что же, ещё одна повесть о безвозвратно ушедшем детстве?
Нет, в этом ряду «Свет» стоит на особицу. Можно сказать, заметно выделяется. Воссоздавая удивительно точно, метко, ёмко в е щ н ы й мир былой (недавней, в общем) русской деревни, той деревни, что даже и после коллективизации, в первую пору колхозов, до всяких концентраций, интеграций, химизаций и проч., когда колхоз, собственно, и был селом, общиной, сохраняла своё лицо, привычки, ремёсла, традиции, автор какимто загадочным образом заставляет нас поверить в то, что еще не всё потеряно безвозвратно. В то, что с возвращением владельцам земли и техники, и лошадей, а главное – с возвращением самостоятельности сельского человека возродится и крестьянская индивидуальность, и склонность к творческому, к тяжёлому, но плодотворному труду, и человечность отношений.
Воевали мы когда-то с пресловутым вещизмом, со словом «моё», а ведь через вещь, через живность, через общение со своим (землёй, усадьбой, лошадью) создавался характер крестьянина. Вещь, конечно, в каком-то смысле порабощала, но она и обогащала душу. Почитайте, как пишет Александр Щербаков об огороде, о плетении коробов и кошёлок, о чудесах пимокатного дела, о стрижке шерсти и её качествах, об упряжи и её изготовлении и многом, многом другом (прекрасный есть у него рассказ о добытчике камня «Каменный век Игната»). Именно создавая вещь, «продукт», используя их, приобретая или отдавая другим, крестьянин создавал себя. Не изливал, не изъяснял душу, а скрывал самое сокровенное за отношением к вещи, к созданию её.
Вот так живёт, отдавая себя близким, отец героя. Такова мать. Ни выспренних слов, ни сетований, ни требований, один лишь нелёгкий ритм бесконечного крестьянского труда, когда, кажется, и ребёнок становится частью этого мира, требующим заботы так же, как, скажем, телёнок или лошадь (не улыбайтесь – ритм выравнивает всё одушевлённое и неодушевлённое). Но сколько за этими ежедневными, неизменно повторяющимися усилиями скрывается любви, сострадания, участия, человечности… Какие богатые натуры!
Негромок сельский человек (дожили мы и до того, что в теперешнем парламенте крестьян вообще нет), не умеет и не любит он краснобайствовать, трудно ему в век витийства…
Вот маленькая, точно выписанная, волнующая читательское сердце драма – впервые самостоятельно поехал подросший мальчишка за дровами, на обратном пути на спуске опрокинулся тяжелый воз, стала погибать придушенная хомутом лошадь. Не знай автор во всех мелочах гужевого снаряжения, не испытай он всего этого сам, разве удалось бы ему создать такую ёмкую, напряжённую сцену? И опять-таки – через вещи, через детали крестьянской жизни, а не через общие слова ищет автор путь к читательскому сердцу.
Книга Александра Щербакова – это целый гимн крестьянскому умению. Гимн негромкий, даже застенчивый, даже с ноткой стыдливости.
Думается, то, о чём пишет автор, станет особенно важно в грядущие годы, когда возродится самостоятельный, а не обезличенно-батрацкий труд на земле, книги эти будут читать взахлёб и малые, и взрослые хозяева. И даже в каком-то смысле учиться по ним. Богатство сельской жизни ушло в прошлое, но оно вернётся неизбежно.
Немало страниц у Щербакова, в которых он достигает значительных художественных высот, выразительности, пластичности, что свидетельствует о несомненном поэтическом даре. Это, скажем, рассказ о плетении черёмуховых корзинок, описание грозы и многое другое. И глаз хорош у автора, и слух («Ещё не спевшиеся после долгой зимы петухи…»)
Богат язык. Естественно, без натуги вводит автор в повествование множество полузабытых, забытых или даже неизвестных нам, каких и у Даля не сыщешь, слов, и это придаёт повести и многим рассказам и колорит, и дополнительную убедительность, и выразительность. Вы встретите здесь и одёнки (то, что осталось на дне) для кур, и соковьё (ошкуренное дерево, высушиваемое для обработки), и тянигус (затяжной подъём), и истопель (дрова для одной топки печи), и забои снега в лесу, и многое иное.
Каюсь, кое-что, ушедшее из памяти, я отыскивал в словарях, удивлялся и радовался точному, неназойливому употреблению диалектизмов, слов, которые выветрились вместе с ремёслами.
Повесть превосходна! Хороши и многие рассказы этого автора…
Словом, суммируя впечатление, можно сказать, что у Александра Щербакова снова получилась крепкая, цельная, достойная самой высокой похвалы книга.
Виктор СМИРНОВ, писатель, лауреат Государственной премии России г. Москва
Свет всю ночь
Отцовский двор
Кажется, давно это было…
Умер отец. Дом продали. В него вселились другие люди, вошла другая жизнь. И всё же каждый раз, когда случается проезжать мимо, я с волнением смотрю на него, с печалью и ревностью отмечаю изменения.
И наличники покрашены в какой-то блеклый болотный цвет. При отце они всегда были белыми… И у черёмухи кто-то отвалил огромный сук, так что она стала кособокой. Отец бы этого не допустил… И труба на крыше, на стыке скатов, стоит теперь другая, тяжёлая, неуклюжая. Раньше она завершалась небольшим патрубком под зонтиком. Это было красиво и придавало дому весёлую лёгкость. При теперешней же трубе он разом осел, ссутулился, состарился…
Мне часто хочется войти в ограду, в дом, но втайне я боюсь этого. Боюсь, что там, за высокими воротами, когда-то сработанными отцом, меня ждёт ещё больше разочарований. Разве могу я остаться равнодушным, если новый хозяин, положим, убрал тесовый навес с решётчатой загородкой, где была отцовская столярная мастерская, лежали на полках рубанки и фуганки, висели на гвоздях и деревянных спицах станковые пилы и ножовки, напария и коловороты, а за поясом струганной рейки, прибитой к стене, как патроны в патронташе, теснились в ряд стамесочки, долотца, киянки, молоточки, рашпили, щипцы?
О том, что таил в себе шкаф, висевший в углу над верстаком, я даже боюсь и подумать. Это была святая святых столяра. Инструментом, который хранился здесь, – не работать бы, а только любоваться, как собранием редких произведений искусства. Где он теперь?
А в завозне, в амбаре? Разве стоит ещё там дощатая тонконогая сортовка с невесомыми фанерными крыльями – «ветрами», разве висят по-прежнему в простенке тяжёлые собачьи дохи, пахнущие зверем, старый велосипед, примус, огромная двадцатипятилинейная лампа, похожая на волшебную лампу Аладдина, фонарь «летучая мышь», мотки верёвок, узда с зубчатыми бляшками? Разве стоят кверху топорищами, отполированными в ладонях до цвета слоновой кости, семь отцовских топоров, годных на все случаи жизни – от грубой колки дров до тончайшей работы при рубке избяных венцов?
Возле хлева может не оказаться теперь конуры, в которой родилось, выросло и заматерело не одно собачье поколение, знакомое мне. На чердаке – запашистой гирлянды банных и полынных веников, нанизанных на гладкое соковое вешало, сероватых конопляных прядей, тоже имеющих свой особый, конопляный запах. Перед поленницами, с торца похожими на медовые соты, я могу не увидеть широкой козлины с облупленными от времени и тяжких трудов боками, но ещё устойчивой и прочной, как бывает всё устойчиво и прочно в отцовском доме.
На сеновале найду ли я пряное, сухо шуршащее сено, чтобы прилечь на минуту, как бывало, заложить руки под голову, подумать, поразмышлять, видя перед собой только искоричнева-жёлтые изнанки тесин и драниц да несколько тоненьких лучиков света, бьющих в округлые дырки на месте выпавших от старости сучков? Направленные в глубину сеновала, пронизывающие полумрак, эти световые пучки всегда были полны каких-то пылинок, пушинок, мельтешащих, как мошкара. Иногда в полость луча попадала стремительная муха или тяжело, с гудом идущая пчела, похожая на самолёт, пойманный прожектором. В треугольном проёме мглистого сеновала было подвешено седало для кур, изогнутое луком, в известковых потёках. Чуть в стороне в тихом углу стояли ящики с соломенными гнёздами, в которых сидели сосредоточенные, отрешённые от мира курицы, занятые самым важным делом.
Заглянув в огород, я боюсь не увидеть нашего колодца, ибо знаю, что верхние венцы старого сруба были ещё при отце не очень тверды, и по углам их белела морщинистая плесень. Случалось, что весной, в половодье, колодец затопляло, и мне приходилось спускаться в сырой и скользкий лаз, чтобы очистить дно, обмести стены от поганок и лишайников.
Может, того колодца уж и нет давно. На месте, где на столбиках поскрипывал ворот своим особенным скрипом, который я различил бы в тысяче других, где позвякивали клячики и кольца на влажной цепи, теперь, может, просто зияет, как воронка после бомбы, чёрная молчаливая яма, и из неё торчат обломки досок, обрубки брёвен, а на глубоком дне, где сверкало когда-то водное зеркало, лежит куча хлама.
А что с баней? Поди, уж нет знакомой каменной плиты у её порога, огромной чаши на железной печи, барабана с фигурной заложкой на жестяной дверце и даже широкого деревянного ушата, схваченного двумя обручами, который, кажется, стоял в бане вечно. Теперь его может не быть. Иные хозяева по холоду держат в банях телят и поросят. А ведь в нашей всё было по-белому. Да и рубилась она не как хлев или амбар, а по всем канонам возведения жилой русской избы.
В сосновом бору с осени отмечали деревья постройнее. Зимой пилили их и возили хлыстами на коротких конных салазках в ограду. Зимнее дерево сухое до звона и, значит, служить ему в срубе отпущено больше, чем тому, которое спилено летом, полное жизненных соков. Венцы рубили весной по теплу, когда отточенный топор плотника сам вязко уходил в древесину. Плотно пригнанные брёвна, переложенные мхом, длинным и мягким, выдерживали месяцами для притирки и лишь потом прорубали окна, настилали потолок, ставили стропила и крыли кровлю из продороженного тёса. А чтобы баня надёжней держала в плотных стенах горячий, сухой пар, пристраивали к ней капитальный предбанник.
Я уж не заикаюсь о саде с малиной, ранетками, смородиной, батуном, земляникой, раскинутом за домом, и тем более – о самом доме, в котором мне знакома каждая половица, каждая приплечка и печурка у русской печи, каждая щёлка и щербинка в широких дверных досках. Тем же ли голосом поют теперь эти двери? Наверное, в сенях не стоит уже широкий диван из цельной листвяжной плахи, за окном кладовки не чиликают воробьята в кудельном гнезде и вдоль края крыши над крылечком не висит на цепях долблёный водосточный жёлоб.
Впрочем, вполне возможно, что если не всё, то многое осталось по-прежнему. И тогда увидеть это тем более грустно и тяжело. Новые хозяева здесь, конечно, не при чём. На то они и хозяева, чтобы устраиваться по своему вкусу и желанию. Просто так уж устроены мы: что имеем – не храним, потерявши – плачем.
Когда нечаянно разобьёшь чашку, первое стремление – составить осколки, как они были. Но это напрасное занятие. Как говорится, в склеенном горшке щей не сваришь.
И, пожалуй, мне лучше никогда не заходить в отцовский двор. Пусть для меня всё там останется так, как было.
Деревянная ложка
Хозяина узнают по воротам…
«Какие ворота – такой и хозяин», – говорят у нас на селе. А и в самом деле, кажется, ворота значат нечто большее, чем просто створы для проезда во двор. Недаром же с ними в народе связано столько песен, пословиц, присловий. «Катеринушка, душа, отворяй-ка ворота…», «Пришла беда – открывай ворота», «От ворот – поворот»… Да, пожалуй, ворота метят характер и нрав человека, а порой даже и саму его судьбу, потому что через них общается он с внешним миром. Словом, ворота – лицо хозяина, и о них он заботится с особой ревностью.
Отец мой был на редкость хозяйственным мужиком. Что во дворе, что в огороде, что в пригонах – везде он порядок держал отменный. И ворота с калиткой у него были исключительно добротные.
Створ больших ворот, широкий, сплошной, держался на кованых петлях, украшенных немудрёным точечным рисунком, – прошёлся зубилом сельский кузнец. Калитка же с загнутой в бараний рог щеколдой служила как бы вторым, меньшим створом общих ворот.
На всех столбах было прибито по железному кольцу – коновязь. На среднем белела дощечка с намалёванным коричневой краской топором, что означало: случись где пожар, отец должен явиться на помощь, вооружённый топором. С каждого дома положен свой инструмент – ведро, лопата, кайло…
Калитка открывалась перед людьми, скотом и птицей, большие ворота – только перед лошадью в упряжи или перед машиной. Отпереть их можно было лишь изнутри, со двора, повернув вертушку и сняв крючок с длинным клювом. Ворота были высоки, так что за ними из окон совсем не проглядывалась улица, и мы не видели, кто подъезжал к дому, а слышали только гул мотора, если это была машина, или характерный стук, служивший сигналом, что подкатили на лошади. Телеги и сани всегда накатывало в ложбине перед воротами, потому оглобли неизменно ударялись в гулкие тесины.
С этим стуком для меня связано одно теперь уже далёкое детское воспоминание.
…Замерло цоканье копыт по скованной земле. У нашего дома остановилась лошадь. Телега, накатив, ударила оглоблей в ворота. Но открылись не они, а распахнулась настежь калитка со скрипом, протяжным и звонким, как гусиный крик.
Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, в одинаковых серых шалях и фуфайках, внесли мешок, бережно держа его за углы. Мешок мягко лёг на каменную плиту у завалинки и разом осел, заметно опал, будто с устали выдохнул воздух. А телега с возом таких же мешков двинулась дальше по деревенской улице. За повозкой, точно за катафалком, тихо шли молчаливые женщины.
– Ну, вот и всё. Заработали хлебушка, – устало сказала мать и захлопнула калитку.
Я подбежал к мешку и с восхищением стал ощупывать его впалые бока. Сквозь грубое рядно проглядывали красноватые зерна. «Ого, целый мешок пшеницы!» – дивился я, ибо прежде не видывал в нашем доме столько хлеба сразу.