В общем, я достал тетрадку, где было написано про количество ударов пульса у лошади в минуту и для сравнения те же параметры для быка.
Там была вот такая запись: Бык (температура – пульс – дыхание) – 37,5–39 // 50–60 // 15–20 //. Лошадь: 37,5–38,7 // 24–44 // 8–16.
У быка и пульс, и дыхание намного выше, чем у лошади. Видимо, чтобы полтонны бычьей массы двигать, с ее помощью нападать и бегать – кислороду пережигается намного больше, чем у лошади. Поэтому сердце у быка гонит кровь быстрее. Поэтому можно сказать, что бык – спринтер, а лошадь – стайер.
Но вот что интересно, пишет дальше Филипп, если взять отношение между дыханием и пульсом, то цифра будет примерно одной и той же для обоих. Примерно – 4. У быка она будет дрейфовать в сторону тройки, а у лошади – в сторону пятерки, в зависимости от того, что они делают, – отдыхают, гуляют или бегут. Самое смешное, пишет Филипп дальше, что у человека эта цифра колеблется от четырех до пяти, и так же в зависимости от того, чем человек занят – любит, спит или смеется.
Надо бы, конечно, проверить эти числа на себе, но я не очень представляю, как это я буду замерять себе пульс или дыхание, если к примеру, буду лежать в постели или где там еще, с красивой девушкой, в которую я влюблен. Просто не понимаю, как это можно будет сделать – замерить себе пульс и дыхание, потому что в этот момент забываешь про все на свете. А если не забываешь, то тогда тебе надо заниматься не девушкой, а сидеть в вычислительном центре и что-то там считать, пока не свалишься со стула, как одна моя знакомая, когда готовилась к экзаменам. Когда я первый раз влюбился, то стоило ей появиться, у меня и пульс и дыхание начинали зашкаливать так, что я мог не только со стула свалиться, а с чего угодно.
Но не в том дело. А в том, пишет Филипп дальше, что эти цифры – от тройки до пятерки и шестерки – это основные размеры русской и отчасти европейской поэзии. Это наш четырехстопный ямб, это элегический пятистопник сонетов, это Гомеров гекзаметр на шесть ударов.
Тут, конечно, возникает несколько вопросов, но пока что я интуитивно чувствую, что влюбленная Эрато работает где-то посередине: 5–6 ударов, в зависимости от ситуации, а Каллиопа – той нужен стайерский ритм, лошадиный, потому что она эпос, который может быть очень длинным. Короче говоря – бык не эпический персонаж, а лирический, хотя на первый взгляд, кажется, что все должно бы быть наоборот.
Я вошел и сел за столик.
– Что тебе заказать? – спросил меня Филипп.
Я сказал, что кофе и вермута. И еще мороженого. Филипп кивнул головой и повторил заказ, исключив вермут, официантке с красивыми коровьими глазами. Кармашек на груди ее блузки был надорван, и из его уголка торчала разлохматившаяся белая нитка, но она, кажется, этого не замечала.
– Не обижайся, братец, – сказал Филипп. – Если не возражаешь, к вину перейдем немного позже.
Себе он тоже спиртного не заказал, из солидарности, наверно. Он ведь был на войне, они там пили все, что горит. Это только кажется, что брат – исключительно светский, как говорится, персонаж, он пять лет назад вполне успешно переключился на работу военного переводчика, но про то, что он делал и видел там, на Востоке конкретно, никогда не рассказывал, говорил, что его тошнит от всего этого.
За стеклами кафе качались купы платанов, пронизанные солнцем, и, когда листва расходилась от ветра, я на время слеп от его лучей и какое-то время не видел даже тарелки, а одни черные пятна, но я не стал на них отвлекаться и спросил:
– Плачущие женщины какое отношение имеют к быкам, Филипп?
Он усмехнулся, отпил глоток воды и наморщил лоб. Выглядел он, как какой-нибудь французский киноактер, но у тех всегда бывает очень умный вид, что, на мой взгляд, не соответствует действительности, я с ними пару раз общался, – а у Филиппа в этот момент вид был какой-то глуповатый. Это, наверное, потому что я задал вопрос, когда он думал о другом, и он не сразу сообразил, чего я хочу. Впрочем, он давно привык к моему «подростковому стилю общения» и собрался было отвечать, но тут вошла Авдотья.
5
Мне она не понравилась, хотя я и не встречал девушек красивее. Но, во-первых, на юге, под загаром, трудно различить, кто, действительно, красив, а кто не очень, а во-вторых, я, наверное, испугался. Потому что я всегда вижу, будет девушка иметь на меня влияние или не будет. И когда я посмотрел на Авдотью, то сразу понял, что она будет иметь на меня влияние, а я стараюсь от таких держаться подальше. Она была в простом платье по колено, в ее серых глазах пряталась горячая тень, и от нее шел теплый ток, как будто она только что с кем-то танцевала, а сюда зашла между делом выпить чего-нибудь и перевести дыхание.
Брат сразу же вскочил из-за стола и побежал ей навстречу. Мне даже неловко за него стало. Он поцеловал ее в щеку, подвел к нашему столику, выдвинул стул и усадил напротив меня. Потом он представил нас друг другу. И я понял, что эта девушка имеет влияние не только на меня, но и на брата. И самое паршивое было то, что на брата она имела влияние даже большее, чем на меня, это сразу было видно.
Я думал, что она тут же полезет в сумочку и достанет какой-нибудь подлый телефон, как это делают почти все девицы от 12 до 40, но она не полезла и не достала. Если девчонка достает при встрече телефон, этот паспорт зомби, она перестает для меня существовать, но не потому, что это я так решил, а потому что девчонка с телефоном свое существование добровольно теряет, ее тут больше нет. Ее и так-то почти не было, а телефон ее полностью выключает, и даже то, что в ней еще было хорошего, сразу куда-то девается. Сами знаете, наверное, если только, конечно, не достаете вместе с ней на пару – свой. Телефон и все эти селфи и лайки – это конец всему. Я знаю, что говорю. Полная катастрофа! Я пробовал обсудить это с Филиппом, но он сказал, что я не прав, что это односторонний взгляд на вещи. Может быть. Но я все равно обрадовался, что Авдотья сидела напротив, не выкладывая перед собой телефона вместо удостоверения личности, и глядела не на ядовитый экранчик, а в глаза брату.
– И чем же ты занимаешься? – донесся до меня голос Авдотьи, и я понял, что это она обращается ко мне. – Ну, что любишь делать? – уточнила она, и я снова удивился ее глазам – серым и холодноватым, но с горячей темнотой внутри.
– Какая разница, – сказал я. – Вам это не может быть интересно.
Не пойму, как это получилось – ведь я просто хотел сказать то, что думаю, а вышло грубо.
– Ну, это как знать, – сказала Авдотья. – Тут сразу не угадаешь.
Солнечные пятна плясали у нее на лице и на платье, и она улыбнулась. И я неожиданно для себя улыбнулся в ответ и сказал:
– Я нырять люблю. Еще смотреть, как листва падает. И еще модели самолетов – из бамбука и папиросной бумаги.
– Федор собрал несколько моделей, и они хорошо летают, – сказал Филипп. Он балансировал на задних ножках стула, уткнувшись носком ноги в стул, на котором сидела Авдотья, и крутил в пальцах незажженную сигарету. – Я до сих пор не понимаю, как это ему удалось.
– Правда, летают?
– Правда, – сказал я. Я видел, что ей действительно интересно и добавил:
– Нашли с другом в мастерской его деда несколько коробок с заготовками и собрали. Когда-то их продавали в магазинах для кружков «Юный техник», где ребята строили такие модели, так дед сказал.
– Я много видела моделей, – сказала Авдотья. – Но вот беда, – либо они не летали, либо их не собирали, а они летали сами по себе прямо из магазина. А это большая разница.
Она задумалась. А потом сказала: Вот что я хочу вам предложить, друзья мои…
– И что же? – отозвался брат. – Он перестал изображать из себя акробата и теперь сидел на стуле как все люди.
– Поехали в одно прекрасное место.
– Поехали, – сказал Филипп.
Вот за это я его любил. Хоть и злился иногда на него за нравоучения. А вот взять и сказать «поехали», не уточняя, куда и зачем, – мог только он. Хотя, может быть, и любой другой на его месте сказал бы «поехали», если бы его приглашала такая девушка, как Авдотья, и если бы он к тому же был в нее влюблен.
А то, что Филипп был в нее влюблен, было ясно и слепому.
6
Я сидел рядом с водителем и думал о Камоэнсе.
Те двое устроились на заднем сиденье и общались о чем-то своем, я не особенно вслушивался. Камоэнс никогда не был моим любимым поэтом, мне только одно его стихотворение понравилось, про то, как рыбак по имени Аноньо сидит на берегу рядом с лодкой, на которой горит фонарь и выкрикивает в море имя своей любимой, а ему никто не отвечает. Тут, по-моему, дело даже не в неразделенной любви или, например, не в том, что возлюбленная Камоэнса, скорее всего, погибла в кораблекрушении и он в память об этом написал сонет, а в горящем фонаре на мачте лодки и в дельфине, который прыгает в море.
На месте Камоэнса, я бы только это и оставил – лодку с фонарем и дельфина, ну и еще, может быть, имя, которое он правильно сделал, что не стал называть. Но в его время писали много и подробно, и он по-другому не мог, и я сидел рядом с водителем и все думал о солдате Камоэнсе, как он, бежал в атаку, а осколок бомбы попал ему в глаз, и с этого все началось.
Я подумал, что для того, чтобы стать поэтом, надо, наверное, чтобы тебя сначала как следует изувечили, иначе тебе всю жизнь будет чего-то не хватать для хорошего стихотворения. Звучит смешно, но, кажется, это правда. Правда, вообще, звучит чаще всего смешно.
А потом я увидел, как на Камоэнса нападает бык. У быка было человеческое лицо, а Камоэнс сидел на арене прямо напротив ворот, из которых бык выбегает, как на одном из офортов Гойи. Только на офорте человек сидел, выставив вперед шпагу и опираясь на стул, а в моей картинке он балансировал на задних ножках стула и смотрел не на быка, а на кого-то на трибуне. И еще у человека на моей картинке вместо лица была бычья морда, только не грозная и свирепая, а какая-то задумчивая.
Быки это те же – шары из света. И в этих шарах ничего, кроме света нет. Но поскольку в них свет тот же самый, что и в вас, то можно сказать, что в каждом быке вы есть тоже. Вот почему люди всегда любили быков, все дело в том, что бык это, может быть, наша родина – Америка для Колумба или Гоа для Камоэнса, или например небесный Иерусалим для Христа.
Бык это те же одуванчики, как и любой предмет. Вот он чудовище, полное сил и мощи, с окровавленным загривком и с неуловимым и смертельным рогом, способным сокрушить кости любому противнику, но смотрите, что с ним делается дальше. Он, как и человек, постепенно обессиливает и становится все медленнее. Такое ощущение, что он превращается одновременно в неодушевленный предмет, а вместе с тем, в нем все больше жизни. И вот тут-то от него начинают отлетать маленькие парашютики, как от одуванчика, если на него сильно дунуть, только у этих на конце находится не семечко, а сам бык, но очень маленький и все равно живой.
И чем больше бык устает и чем больше из него вытекает крови, и ему уже ясно, что человека ему не достать, хоть, конечно, он все равно постарается это сделать, – тем больше он разлетается, как одуванчик, на других крошечных быков, которые разносят его словно семена по всем закоулкам арены. А часть их даже попадает вместе с дыханием в рот самому матадору или людям на лошадях, или даже в рот самой лошади, и тогда они могут его даже случайно проглотить, и он начинает жить в них совсем другой и все равно своей собственной, жизнью.
А человек на стуле, с бычьей грустной мордой, также разлетается на пушинки, распространяя себя все шире и шире навстречу быку и зрителям, но не потому, что он устал, а от другого чувства. Может, он хотел сказать девушке на трибунах имя, как тот рыбак, но не нашел его на языке или не выговорил из-за того, например, что захотел произнести его по-новому, как еще ни он сам и ни кто-то другой не произносил, – и тогда понял, что одним языком ему это заветное имя не выговорить, а можно сказать его лишь всем собой целиком.
И вот тут он и стал распадаться и разлетаться, как одуванчик, на себя самого, и его тоже стало много, и, разлетаясь во все стороны, он попадал в ноздри быкам и лошадям и в легкие людей, и даже летел за трибуны, за речку, попадал там в воду, и теченье несло его в Средиземное море или даже в Атлантику, где его глотали рыбы и дельфины.
Наверное, Камоэнс, когда писал свой сонет про рыбака, не стал произносить имя любимой женщины, потому что догадался, что тогда сам разлетится во все стороны и даже совсем исчезнет. А ведь это совсем разные вещи – страдать и убиваться на берегу, рядом с челноком, но при этом оставаясь самим собой и не теряя своего тела, или сказать это имя так, что разлетишься на тысячу частей, которые полетят неизвестно куда, потому что теперь не ты направляешь сам себя, а ветер и даже дыхание чужих людей.
И там, в моей картинке, я видел, как свет и крылатое семечко человека с бычьей мордой, а это теперь был Филипп, попало мне в рот, запершило, и я сглотнул и понял, что от любви и имени люди разлетаются. Что если влюбился по-настоящему, то таким, какой ты был до этого, ты остаться не сможешь, а либо будешь повторять неведомое имя на берегу моря, пока не отчаешься, либо отправишься в новую жизнь по городам и людям, себе не принадлежа и собой не владея.
Потом такси остановилось, и я услышал, как вокруг, в наступившей тишине, словно серебряные колесики, трещат цикады. Филипп протянул через мое плечо деньги водителю, и мы вышли из машины.
7
Нам туда, – сказала Авдотья, показывая в сторону горы, похожей на верблюда. – Пройдемся немного.
Грунтовая дорога вела вверх, а сбоку распахнулся гигантский амфитеатр долины, по краям которой были видны небольшие домишки, и на зеленом склоне там и тут паслись лошади, казавшиеся отсюда совсем крошечными. На той стороне горной чаши была прорублена просека, похожая на шов, внутри которого угадывались почти неразличимые отсюда мачты высоковольтной линии. Дальше долина ныряла вниз и вздымалась уже вдали синим гигантом – покатой горой с еле различимой радиовышкой на вершине, а за ней угадывалось далекое море. Отсюда оно казалось выцветшим, прозрачно-голубым и почти незаметным. Если б я не знал, что оно там есть, подумал бы, что это небо.
Мы пошли по каменистой дороге, что, петляя, забирала все выше и выше. По краям рос терновник, высились одичавшие яблони и орешник. С непривычки я сразу выдохся. Но уже успел спросить Филиппа про быков.
– Бык неуловим, – говорил Филипп. – Он может означать и мужчину, и женщину, и агрессию, и страдание, и морскую стихию, и саму землю. Он как никто связан со смертью. Он носит в себе столько жизни, что, убивая быка, люди умножают жизнь для себя на земле, вспомни корриды или танцы с быками на Миносе.
– Но быка-то они все равно убивают, – сказала Авдотья. – Печально, что для умножения жизни надо время от времени кого-то убивать.
– Ну, это и не убийство почти, – сказал Филипп. – Бык идет дальше своей невидимой дорогой.
– Думаешь, он идет дальше? – спросила Авдотья. – Она-то дышала почти что ровно, словно по паркету шла.
– Он всегда идет дальше, – сказал Филипп. – Он еще до своего рождения шел дальше. И после он идет дальше тоже. Иногда вместе с матадором, которого убил.
– Ты был в Испании?
– Недолго. Можно считать, что и не был.
– Не хотела бы я быть быком, – сказала Авдотья. – Она теперь тоже слегка задохнулась, было слышно. А я так еле тащил ноги.
– А тебе бы пошло, – сказал Филипп. – Ты была бы красивым быком. И несла бы себя на себе самой через воды Азии к цивилизованным странам.
– Не хочу, – сказала Авдотья. – Не хочу к цивилизованным странам. – И добавила. – Бык это слишком утонченно для меня, слишком хрупко. После твоего рассказа мне кажется, что все быки из стекла.
– Так оно и есть, – сказал Филипп. – Сквозь них видно то, что без них не разглядеть.
– Филипп, – прохрипел я – расскажи про плачущих женщин.
– Сейчас, – сказал Филипп, – сейчас. Сейчас я расскажу самое интересное про плачущих женщин…