Алифашкин воздел взор. Ильич мудро каменел на фоне белого пейзажа. Белого оттого, что небо в тот час было выцветшим, как флаг, кем-то из нерадейцев брошенный без призора на многие годы. И сходством с лохмотьями, которые отслоились от изжеванного ветром полотнища, был пролет двух белых птиц: поздние чайки то были или голуби, Николай Арефьич не разобрал, потому как в тот же момент белизну перетекла, штрихуя небо чернью, длинная вереница воронья, тянущаяся за Волгу.
– Рано летят, – сказал невесть как оказавшийся рядом с Алифашкиным старичок с аккуратным неброским седовласием. – Значит, перемена погоды будет. – Он какое-то время помолчал, потом добавил: – Да и мой барометр кой уж день уснуть не дает.
Мимолетно кинув взор на его обутку, Николай Арефьич заметил, что у дедка не было обеих ног.
– Вот, аккурат, тут меня и садануло. Вьюжища была. А я весь испариной исходил.
Он уронил себя в короткую думу, потом произнес:
– Вон там, – кивнул он в сторону Волги, – под горкой меня и кромсали врачи. Без всякой заморозки. По живому…
«По живому! По живому!» – вдруг забилась в Алифашкине та самая мысль, которая неожиданно соединилась с вызревшим в душе ощущением и породило то определение, которого он долго не мог подыскать всему, что случилось за последнее время: и с партией, и с народом, и с ним лично.
А воронье по небу все летело и летело. И от него мерк свет. И взору набивала оскомину это мелькание. Но опустить глаза было невмоготу. Они жаждали света. Пусть даже линяло белого, как флаг, обтрепавшийся на ветру и напоминающий тот, который вывешивают при сдаче позиции.
Часть I
В лесу, на первом снегу, который зовется порошей, видел я множество следов, оставленных птицами и зверями, и среди них узорные бисеринки, которые остаются там, где пробежит мышь. Эти следы мне нравятся больше всего, потому как ни у кого из людей не вызывают охотничьего азарта и порождают в человеке благодушие созерцания природы.
Глава первая
1
Был зимний Никола, который в народе называют Волчий Сват, поскольку бирюки об ту пору водят свои тайные гулёбные дружбища, и Клюха страсть как гордится, что родился именно в это время, когда чуть подпитые взрослые говорят хмелинными от недомолвок иносказаниями.
– Н-ныне, если и не-не свербит, то у ста-у старой вербины, о как-о какую прошлолетошный бык не-не чесался.
Это ведет свою заичность дядя Гараська Зыкун. И у Клюхи всегда вызывает смехоту, как он это делает. Ставит локоть на стол, ращеляет пальцы растопыркой и потом за них пытается спрятать свое лицо. Видимо, такое исхитрение, как ему кажется, делает более плавной его скачковатую речь.
Гараська страсть как не любит, когда кто-то пытается подсказать невыговариваемое им слово, потому в то время, когда он пытается осилить какое-нибудь междометие из двух букв, все смиренно сидят и молча переживают его упрямую тщетность.
У Клюхи же, видимо, как и у всех, тоже подложечно бьётся подсказка, как селезенка у скачущего жеребца, но она исчезает тогда, когда он замечает, как Гараська мечется языком за рогаткой растопыренных пальцев. Тогда он тоже кидает к лицу руку, но только затем, чтобы закрыть ладошкой не к месту лыбищийся рот.
Но вот что удивляло, на базаре, где дядя Гараська торгует разным сбоем: требухой, печенкой, ножками и свиными головами, он совершенно беззаично зазывально поет:
– Кому хвосты, каждый по полверсты?
Или что-нибудь такое скороговористое:
– Тесто мяли, зипун украли, бери шкуру на нову шубу!
Это он предлагал овчину, кинутую ему бойщиками вместе с гуськом.
Больше же всего в день своего ангела Клюха любит, когда кто-то из гостей, да тот же Гараська, хотя он и не чужой, а родный брат отца, требуют его дневник, чтобы полюбоваться отметками, которые там, как звезды по небу рассеяны. Преобладают, конечно, пятерки с четверками, потому Клюха блаженно переживает тот момент, когда чтение дневника начинается с обложки:
– Ну что тут Алифашкин Николай положил на алтарь Отечества?
Такой высокопарный слог принадлежит старшему лесничему Денису Власичу Вычужанину – отцову начальнику и призорцу, потому как никто чаще его не бывает на кордоне. И не просто по лесхозным делам, но и так, для отдохновения души, как он признается.
– Ты у меня Арефий Кирсаныч, как талисман, – говорит он отцу. – Побываю у тебя и душой отойду, и тогда можно со спокойной совестью в райком на проегон ехать.
В ту пору Клюха еще не знал, что за страхоту из себя представляет райком, а вот слово «проегон» он уже по-другому произносил. Матерно получалось. Хотя и по-взрослому солидно.
– Ну и Коля-Николай, в поле зайцев не гоняй! – начинал восхищаться Вычужанин, еще и не открыв дневника и шутливо вываживая его на руке, словно тот представлял из себя что-то весомое: – Да в нем от одних пятерок не меньше пуда.
И все же взглядом-бегляком пробегал по страницам дневника, ахал и даже охал:
– Ежели бы я так учился, я знаешь бы где был?
– Где? – доверчиво любопытничал Клюха.
– Не ниже как в райкоме партии. И командовал бы: «А ну подать мне сюда этого-разэтакого-всякого!» Ох и поплясали бы передо мной, как пред праздничной дудой!
Клюха так и не мог примериться к пониманию: когда всерьез говорит Денис Власич, когда шутит. Ибо глаз у него всегда хитровато прищелен, а усики озорно и лукаво вздернуты.
– Клавдия Якимовна, – зовет Вычужанин мать, – брось ты там свои выпивонно-закусонные приготовления. Посмотри, каким тебя подарком сын вознаградил!
Мать, чуть прислезив глаза, бережно, как будто это мина, что из-за неосторожного движения может взорваться, берет дневник и вдруг огорченно вопрошает:
– Колька, а почему по пению-то четыре? Ведь ты вон как ревешь, когда чего бывает не по-твоему.
– Ки… Клавдия Якимовна! – укоряет ее старший лесничий. – Да разве это предмет – пение?
А Клюха уже отвлечен от разговора незначительной заичкой Вычужанина, когда он чуть было не назвал мать ее истинным, как она утверждает, «церковным именем». Вообще она не Клавдия, как все ее зовут, а Кикилия. Но об этом, насколько Клюхе известно, знают только самые близкие. Откуда же прознал ее имя Вычужанин? Может, ревниво забилось в нем предположение, он не к отцу на кордон наведывается, а к его матери? Вон как по-молодому розовеет она щеками, когда от печи к столу мечется.
Все эти, как многие могли бы посчитать, нееговозрастные предположения стали гнездиться в душе Клюхи с прошлого лета, которое было отмечено разом двумя гостеваниями. К ним приехала почти в один день тетя Фаина – младшая сестра матери – с мужем Яковом Фомичом и лесхозовский завклубом Перфишка – пересмешник и баламутец. Чего его на кордон тогда принесло, Клюха так и не уразумел.
Жили гости, как и полагается по их значимости, в разных местах. Фаина с Яковом Фомичом располагались в горнице, а Перфишка обретался на подловке в амбаре. Благо, там еще прошлогоднее сено не успело до конца обтрухлявиться.
Яков Фомич – а был он мужиком при животце и борцовском крутоплечии – любил рыбалкой баловаться. Потому и просиживал целый день с удочкой то на озере, то на реке, а то и на пруд, что был в шести верстах, наведывался.
Фаина же не была подвержена каким-либо стойким увлечениям. Пойдет она, бывало, за грибами: два-три исчервленных масленка искрошит и бросит это занятие. Даже на земляничной полянке, куда ее вывел Клюха, она долго не задержалась. Клюнула своими длинноноготными пальчиками несколько ягодок и сообщила:
– Скучно у вас тут. Как Кика все это терпит?
Клюха с Фаиной не спорил, конечно, с весельем на кордоне действительно не очень жирно. Зато столько тут всего, что не дает скучать. Вон на той ветлице сизоворонка живет. При желании можно выследить, как она кормит птенцов. А на Гаевой поляне нора есть. В ней лиса с лисовятами обретается. В бобровом уремье, коли чуть припоздниться, можно услышать настоящего филина.
Да мало ли еще чего увидишь и встретишь в лесу! А что в городе? Жди, когда зверинец приедет, чтобы обшарпанных птичек да калечных зверушек поглядеть.
Правда, эта мысль не вполне ему, Клюхе, принадлежит. Так говорит Вычужанин, когда мать его пытает, чего это он – такой молодой и умный – гноит свою жизнь по медвежьим углам?
Правда, насчет медвежьих углов она, конечно, загибает. Нету их в Перфильевском лесу, в котором Алифашкин кордон расположен. Бирюки, спору нет, водятся. Лис хватает. А вот с медведями не повезло. Правда, учительница географии Зоя Прокоповна говорит, что раньше не только медведи, мамонты тут водились. Но когда это было, ни Бог не ведает, ни черт не знает.
Эту складушную поговорку Клюха подцепил у того же Перфишки, который, гад, без зазрения совести утверждает, что это про его честь назван так окружный лес. Но это, конечно, смешно! Перфишки-то и двадцати лет от роду нету, а один Алифашкин кордон существует тут годов сто, а то и больше. Во всяком случае, и прадед Клюхин заимку здесь имел.
Перфишка – парень юлеватый не только глазами, но всей своей натурой, что ли. По-змеиному в душу умеет влезть. И не хошь, бывало, а пойдешь по его научке. Потому Клюха страсть как не любит Перфишку. Зато мать его примолует. «Шалый малый, – говорит. – И душа у него постоянно в пожаре пребывает».
Но это, точно знает Клюха, не ее слова. Их ей втемяшил тот же Вычужанин. У Дениса Власича слабость к Перфишке. Он его завсегда среди других лесхозовцев хоть чем, но выделит. Вот это за директора оставался, премию, другими невиданную, ему отвалил, кою тот тут же прогусарил. Перфишка хотя и молодяк, но чарки мимо рта не пронесет и юбку, коль она рядом прошуршит, не преминет к земле приштопать. Потому девки возле него со своей полоротостью огинаются. Любят слушать, как он им байки точает и разные анекдотцы травит. А шутковец Перфишка действительно отменный. Правда, все они у него, как говорит Вычужанин, «соленые в горчинку». Но Клюха точно не знает, какие именно, ежели это выражение перевести на общедоступный язык улицы или простого пацанячьего общения. Зато именно Колька Алифашкин ему кликуху чуть было не присобачил. Помимо всего прочего Перфишка страсть как был горячий. Чуть чего не так, он весь белью губовной исходит и глазами аж косеть зачинает. Вот за это и прозвал его Клюха Психом Психоновичем. Поназывали его так в лесхозе какое-то время, а потом опять стали величать по-старому – Перфишкой.
И вот эти трое – тетя Фаина, которую муж для себя почему-то величает Кларой, Яков Фомич и Перфишка обретались, как уже сказано, на Алифашкином кордоне и занимались всяк своим делом. Правда, Перфишка практически ничего не делал. Утром долго дрых на сеновале. Потом, выканючив у отца чарку «для сугрева кентюха», принимался злить волкодава Мухтара, по случаю приезда гостей посаженного на цепь и воспринимающего это как самое большое притеснение собачьей личности.
Мухтар злел не как другие собаки. Он не лаял, не рычал, а, кровенея глазами, хрипел, словно ошейник, которым его обратали, разом превращался в удавку и не давал издать сколько-то собачий звук. И пена у него из пасти клубилась, будто он действительно задыхается.
Когда Перфишке надоедало злить Мухтара, он брал удочку из тех, что по какой-либо причине не глянулись Якову Фомичу, и, распустив леску, насаживал на крючок-проглотушку умятый в пальцах шарик хлеба. Эту удочку он забрасывал в загородку, где мирно вели свою куриную жизнь пеструшки, и ждал, когда одна из них позарится на его наживку. Курица, конечно, по своей доверчивости склевывала то, что ей подкидывал Перфишка, и тут он ее, словно рыбину, подсекал. Она билась точно так, как это был бы лещ или сазан, а Перфишка хохотал. Когда же ему надоедало это занятие, он перочинным ножичком обрезал леску, и курица долго потом перхала с крючком в горле, пока это не замечала мать, и ее, сердечную, отлавливал отец и разом же нес на плашный дрючок, на котором и лишалась бедняжка головы, очутившись в конце концов вверх моклаками в очередной гостьевой лапше.
Ежели же Перфишка оставлял кур в покое, он влек себя на другое зловредство. Брал отцову бердану и отправлялся на Гнилую протоку. Там сроду утки с утятами плавали. И он, стервец, выцеливал именно мать, чтобы осиротить трогательно-беспомощных малышей.
Честно говоря, самой сокровенной мечтой Клюхи было: что бы вот так явился бы в лесхоз какой-нибудь добрый молодец да набил бы морду за все охальное, что сотворил за последнее время этот зловредец Перфишка. Чтобы все увидели, что он, в сущности, овца против молодца.
Но такого молодца лесхоз не прельщал, потому и боговал в нем этот чертов Перфишка – «вожный парнишка», как о нем соскладушничал дед Протас Фадеич Тихолазов – известный частушечник и пересмешник.
Второй же, если повести счет мечтам Клюхи, была такая. Вот вырастит он сам, сил поднаберется, в кулачной науке поднатореет и тогда вызовет «на любка», то есть на прилюдную драку без последующего зла, Перфишку. И конечно же одолеет без особого труда, великодушно простив его за все ранее содеянные грехи и прегрешения.
В ту пору, когда Яков Фомич рыбачил, а Перфишка, простонародно говоря, хотя и небезобидно, но шалыганил, Фаина-Клара этак патентованно скучала.
– И ни на чего-то мои глаза не глядят! – причитала она, жалясь сестре на свою пресную жизнь. – У него на уме, – намекала Фаина на мужа, – работа да рыбалка, а на третьей «рэ» его уже не хватает.
– На какое же? – любопытничала мать.
– На развлечение. Потому и сохну-вяну я с ним, как цветок, который поливать забывают.
Если честно, у Кикилии Якимовны, конечно, тоже жизнь, как она считает, если и сложилась, то в пирамиду из кизяков. Именно так летуче сказал об этом Денис Власич. Ох и умный он человек! А какой мужчина! Картинка да и только! Одни усы невиданной красы! Но, как частушничает дед Протас, «строга межа до первого дележа». Окажись Денис Власич, скажем, в роли супружца, еще неизвестно, как себя повел бы. Ведь слухи-то не дохнут с голодухи: все новыми прознаниями полнятся. Говорят, что от Вычужанина три жены сбежали, даже своего добрачного шмутья не захватив.
Словом, кордонная жизнь об ту пору, о которой пойдет речь, была наэлектризована, как шерсть на загривке у кошки, только тронь – искрами забрызжется.
В то же время, когда взрослые хмелинно вызревали всяк для своей глупости и бездумного поступка, Клюха то и дело уличал себя в наивной простоватости. Ему постоянно казалось, что все его дурят, а то и откровенно потешаются над ним. Потому старался меньше попадаться на глаза равно как и родителям, так и гостям, и большую часть бездонного летнего времени проводил в лесу, метя своим вниманием то, что взрослыми наверняка не было бы даже замечено.
Например, – днем-то! – нашел он гнилушу. По запаху. А когда сунул ее за пазуху и там притенил так, чтобы создались сумерки, то увидел то самое свечение, которое по ночам рождает в душе страх и благоговение.
Неожиданно напоролся он и на легушачий инкубатор – маленькое высыхающее озерко, в котором можно было проследить, как головастики превращаются в лягушат. Правда, мелконьких, как бородавки на лице тетки Флахи, сестры отца, у которой во время учебы в хуторе квартирует Клюха.
Совершил бы Колька и еще какое-нибудь открытие, да неожиданно набрел на чей-то смехливый говорок. Мужской басок то и дело женским похихикиванием перемежался. Отвел Клюха потихонечку ветку, что погляд застила, и обомлело расслабился. На поляночке, этакой аккуратненькой, как на картинке, сидела, приобняв колени, тетя Фаина, а рядом, улегшись во всю длинноту своего несуразного, как все время Кольке казалось, тела, простирался Перфишка. Наверно, он изображал из себя Мухтара, потому как похрипывал, а Фаина поласкивала его невесть где сорванным городским цветком.
И в это самое время до слуха всех троих донесся голос Якова Фомича, явно не вовремя возвратившегося с рыбалки. Он кликал Фаину чужеватым именем Клара. Причем был совсем недалеко от того места, где затаенно прижухли Фаина и Перфишка. Клюха же не чувствовал себя в чем-то виноватым, потому едва сдержал в себе порыв, чтобы, вроде бы не видя этих двоих, откликнуться на зов Якова Фомича, чем и обнаружить уединившихся тут бессовестников.