Спустился старик. Отряхнул штаны. Взял с фанеры подушечку. Пересчитал награды: кто, мол, знает, ушлый малый этот Вовка – и стибрит как, не уследишь. Засунул подушечку за пазуху. Застегнулся. Долго застёгивался. Устали пальцы. Не проснулись ли ещё? – а что, бывает. Обхватил пса поперёк туловища, снял с завалинки. Поставил на поляну.
– Ух уж и навозу-то в тебе – тонна. Грыжу через тебя заиметь – не хватало. Кормить надо меньше – сам тут дурак – разбаловал. А перед Богом бы не отвечать, совсем бы не давал тебе ни крошки – сдохни, дак чё, никто бы и не вспомнил. Супок этот ты сёдня не получишь… пожалуй. Сам съем, один – в пустом брюхе уместится. Завтре, может, и не понадобится, всё ведь оно так: вечор с ним щи хлебал, а утром киселём яво поминал, так, нет, ли чё ли? А, выстар, чё молчишь-то?.. Обиделся, ли чё ли? Дак на обиженных-то, знашь…
Пошли: впереди – пёс, хозяин – сзади.
– Шевелись, шевелись, не путайся. Плетёшься, как жерёбый.
Ткнул ворота. Повалились. Ушиблись о забор крепко. И тому, забору, больно: содрогнулся.
– Долго тебя ждать? Сколь тут? Через подворотню-то уж сам, небось, переберёшься. В конец разленился. Отец – тот жив бы был, дак нянчиться, как я, с тобой не стал бы, порешил бы быстренько, и глазом не моргнул бы. Таскай его тут на руках. Ишь, в моду взял, свыкся. Вот завтре в избе оставлю, а то, надумаю за ночь, и в «Инвалидку» сдам тебя, гадёныша. Ну дак а чё – вконец извёл уж.
Перевалился пёс через подворотню. Исчез. Зашёл в ограду старик. Отвёл от забора ворота. Отпустил. Хлопнули. Отлетела от них доска.
– Нечистая. Из-за тебя всё, слепошарый, – высунул голову в прогал. – Завтре первым долгом доску приколотить, забуду, дак напомяни.
Пропал из виду. Ушёл было. Вернулся. Просунул в щель руку. Затянул в ограду доску.
– Упрут ещё. Народец-то… льдину найдёт, дак ту домой уволокёт, а там, хрен с ней, пусь и растает – лишь бы кому другому не досталась. Ясно.
В ограде разговор. Непонятен.
В новую дыру видна высокая, густая трава. Не колышется. Давно там растёт: привыкла.
1982
Пасека
Такое дело вот: сибирский знойный день. Тишину разыгрывает дуэт: гудящий, до белёсости раскалённый воздух и взвешенная в нём шелестящая пыль, вспугнутая изредка пробегающими по тракту грузовиками и легковушками, – спелись, что называется. Время от времени в какой-нибудь перегретой коровьей голове что-то случается – корова вытягивает туго шею, закатывает обезумевшие вдруг глаза и своим протяжным, бездумным, как кажется, рёвом сбивает дуэт с толку. И, словно расстроенные фисгармоники, нет-нет да и вступят чахлые блеяния обмеченных репейником овец, слоняющихся по селу в поисках окурков, пачек из-под папирос, выброшенных кинобилетов – словом, что подвернётся – для жвачки. И уж вовсе фальшиво, с вредительской будто целью, в мелодию яланского летнего дня врываются протяжные гудки машин, с помощью которых взмокшие от жары и досады шофёры тщетно пытаются согнать с дороги стадо. Стадо невозмутимо, еле-еле пошевеливает грязными хвостами, отпугивая назойливых слепней и паутов. Над стадом крепкий аммиачный дух витает, висит – вернее. Тот или иной водитель высовывается по пояс из кабины, лихим словом поминает скот, его хозяев, хозяйскую душу и саму деревню, как конкретно, то есть Ялань, так и вообще. Кажется, это последняя капля в терпение музыкантов, после которой явный бунт: воздух перекаляется, а взвешенная в нём пыль бездвижно замирает – и теперь любой звук в них глохнет. Видно, поэтому молчат собаки умные. Распластавшись на засолнечных завалинках, под телегами, за поленницами, высунув языки и пуская слюни, они дышат, как финишировавшие бегуны, безучастно поглядывая при этом на самозабвенно клохчущих куриц. Кто-то где-то говорит, кричит ли даже, но эхо в зной не работает, и слышится всё едва-едва. В иную минуту думается, будто Ялань вымерла. Но ничего, слава Богу, подобного. Яланцы – в самые пекучие часы ¾ ибо дремлют в прохладных сенцах, либо пьют без устали простоквашу, по-ялански «простокишу», и хлебают окрошку, доставленную ими же из погребков.
Только во дворе пчеловодов Треклятовых, несмотря на пекло лютое, суета, только там людское оживление. Сам хозяин, Прокопий, сидит на пыльном крыльце, курит трубку и пускает в белёсое небо вялый, ленивый дым. Суетятся его жена Аграфена и дети.
Аграфена, перебирая на возу манатки и провизию, вслух вспоминает:
– Крупу… взяли. Хлеба… взяли. Капканы… взяли. Соль… соль… а где?., а, да, взяла. В бидон запрятала, уж и забыла… Прокопий! Тебя к крыльцу-то воском, чё ли, прилепили! Патронташ не забудь. Сразу вон на телегу положи его, к ружью, лежи он тут. А то так и уедешь… Тама-ка где-то он, в кладовке, на гвозде…
И, зверь где ее лив, трубкой пукать – пугать его будешь. Не приведи Господь. Да подымись ты, трутень окаянный!.. Крупу… взяли. Хлеба… взяли…
Два мальчугана, погодки – свидетельства Аграфениной верности супружеской, – такие же рыжие и носатые, как Прокопий, запрягают лошадь. Лошадь спит. Прокопий, посмеиваясь через трубку, наблюдает за сыновьями и поддразнивает старшего:
– Вовка, а ты пошто её боишься-то?! Ей, баушке, сено жевать нечем, не то что твои уши, на твои уши зубы-то нужны какие – жалезные. Спалкал бы вон лучше, патронташ мне вынес – один хрен запрягать не умешь – как стрижа в кулёмку путашь.
– Ну дак как же! Тебе мамка велела, ты и иди, нечего на другого перекладывать. А запрягать тебя ещё научу, – огрызается Вовка. И язык высунул, хомут стягивая.
Прокопий фыркает довольно.
– Под носом вон ещё – лягушек хошь плоди, учитель хренов.
Аграфена, убедившись в наличии всего необходимого, накрывает воз брезентом и, увязывая его старыми вожжами, голосит, будто заблудилась:
– Катька! Надька! Нинка! Девки, где вы, а?! Идите-ка сюды!
Из дома друг за дружкой выходят три девочки и, прищурившись на солнце, становятся за спиной отца. Мать, не оборачиваясь и не отвлекаясь от того, чем занята, говорит им:
– Морковь продёргайте, барыни, горох прополите и картошку с воскресенья тяпать начинайте. Пора уж. Перерастёт. Да свиней, смотрите, в гряды не запустите, а то устроят тут… всё перепашут!
Потом, время выберете, и дустом в куте посыпьте, следите только, чтобы Манька с Юркой заместо сахару им не объелись, как вон у Лебедевых… ихний-то мальчишка, Царство Небесное рябёнку.
– Во, пулемёт-зенитка, ну, зараза, оглоушила, – вставляет Прокопий, выбивая о плаху крыльца свою трубку.
Аграфена пропускает это мимо ушей.
– Телёнка – пусть не на улицу, но на пригон хошь выпускайте. В стайке-то всё, дак уморится и подохнет.
– А-а-адно, – нараспев обещают девочки.
– Чего же ещё-то? – напрягает Аграфена память, вытирая платком пот с лица. – Голова, как кумпол прямо… А!.. Петьку по ночам будить не ленитесь, пусть хошь и так – дежурство хошь назначьте… То матрасишко весь сгноит, паршивец. И раздевайте, спать-то как ему… Ну, а ты так до ночи и будешь сидьмя тут сидеть?! Отдирай свою задницу, ехать надо, – обращается она к мужу.
– Жар-то, может, переждём, а, баба? – говорит Прокопий, поворачивается и подмигивает дочкам.
– А ты бы всё пережидал, век бы и сосал свою соску, – говорит Аграфена и добавляет: – Не восковой – не расплавишься.
Прокопий, кряхтя нарочно громко, поднимается, отрясает со штанов сзади пыль и исчезает в сенях, через некоторое время выходит оттуда, спускается с крыльца и издали ещё бросает патронташ на воз.
– Бросай, бросай, ненормальный… Может, когда-нибудь взорвутся. Ребятишек-то вот захлестнёт, – предупреждает Аграфена.
– Дура, – говорит Прокопий.
Проверив упряжь, он садится на телегу. Аграфена подстилает старый ватник и устраивается с другой стороны.
– Ружьё не согни, баба.
– Не загнётся твоё ружьё.
– Да кто и знат. Аграфена!
– Ну?
– Телегу-то как осадило. Вовка, глянь-ка, ось под матерью не треснула там?
– Ты не мели-ка чё попало, – одёргивает Аграфена мужа. – Я-то думала, чё путнее он.
– Ну, ночной рыбак, – возглашает Прокопий, – отворяй ворота!
Петька, от удовольствия зияя ртом беззубым, спешит исполнить отцовское приказание.
И вот Прокопий и Аграфена выезжают со двора. Два мальчика и три девочки стоят возле ворот и вяло машут родителям руками. Мать, увидев в окне прощающихся Маньку и Юрку, грозит им пальцем – на всякий случай. Отец оглядывается и строит двойняшкам рожу. Те, повизгивая, влипают лбами в стёкла. Вдруг, вспомнив что-то, Аграфена кричит старшим:
– В кино будете убегать – избу замыкайте! Бандюг-то мало ли теперь тут всяких шлятца! А лучше и не ходите! Дома играйте! Нечего маленьких одних оставлять – себя и избу ещё спалят, помилуй Господи! Витька объявится, передайте, как приеду, всыплю ему как следует за то, что смотался!
– Да не ори ты… Кобылу вон перепугала.
– Ничё с ней, с твоей кобылой, не случится, заикой-то не станет.
– Да хрен и знат.
До леса едут по тракту. Горячий воздух сушит во рту. Обычно речистая и большая охотница до житейских фантазий и мечтаний, Аграфена безмолвствует. Неизвестно, сколько бы длилось молчание, возможно, что и до самой пасеки, если бы не одно обстоятельство. За только что кончившейся пустынной улицей, где даже в окно на шум проезжающей телеги никто не выглянул, недалеко от дороги на поседевшей от пыли полянке увидела Аграфена спящего мужика и с интересом принялась разглядывать его скомканный и скрученный на спине пиджак, одну в кирзовом сапоге, другую босую – ноги, руки, вывернутые так, будто плясал, плясал мужик да и упал, уснув прямо в пляске, и его бурые от глины штаны. Аграфена изучила тщательно объект и зафиксировала в памяти некоторые детали – на случай будущего рассказа. Не Прокопию – кое-кому. По дальности расстояния закончив осмотр, она сказала:
– Убайкался, горемыка, – сказала так и ткнула локтём в спину мужа.
– Чего?
– Смотрел?
– Смотрел.
– Куда?
– А куда надо?
– Такой же, как ты.
– Кто?
– Да вон, проехали-то… На пляже-то как который распластался. Уж будто и не ви-идел…
– А-а-а.
– Знать бы, на что человек пьёт?
– Нравится, вот и пьёт.
– Я говорю, на какие такие шиши?
– Не на твои же.
– Ага, ещё бы на мои! Мне одного такого вон по горло… И ничего с ним не случится, с паразитом.
– А чё тако случиться с ним должно?
– Путнего человека давно бы уж ударило. Солнце-то, слава Богу, ишь наяриват как.
– Ударило же! Не ударило бы, не лежал бы там.
– Дак как же! Вас, пьяниц, никака холера не берёт.
– Взяло же мужика.
В другое время Аграфена с азартом бы продолжила разговор, тему эту она за свою жизнь отработала и отшлифовала, но сейчас – язык непослушен, мысли в клубок будто спутались, а распутать их – сил нет – жарко.
Вот пчеловоды съехали с тракта на конную, травянистую дорогу. Ялань постепенно, дом за домом, скрывается за лесом, вернее, лес, медленно смыкаясь, прячет от уезжающих деревню. Аграфена и Прокопий, последний раз кинув на неё взгляд и мысленно с нею попрощавшись, натягивают на лица сетки, спасаясь от облепивших сплошь их сразу комаров.
– Комар сеягод дурной, язви яво, – говорит Аграфена. – Слепня – того вроде не так, а этого гада – эвон чё – тучи. И пекло им такое нипочём.
– Хватат, – рассеянно поддакивает жене Прокопий.
– Лонись поменьше вроде было… Узнал его ты, нет? – резко вдруг на другое переходит Аграфена.
– Кого его? – будто бы не догадывается Прокопий.
– Того, на полянке… как пугало-то будто уронили.
– А-а-а.
– Узнал?
– Нет. Бич, ли чё ли, какой? Или вербованный? – ¾ хитрит Прокопий.
– Ну дак конечно, – простодушно отрицает Аграфена.
– Ну дак а кто? – пытает он.
– Костя! – торжественно объявляет она.
– Какой Костя?
– Какой, какой! Один у нас такой. Чекунов.
– Да иди ты! Шурин, значит, – удивляется якобы Прокопий.
– Марью жалко… хошь и брат, – вздыхает Аграфена.
– Не разрыдайся.
– Прокопий.
– Чего?
– Жара-то такая – роёв, наверное, повылетало…
– Наверно. В город не надо было…
– Жалко.
– Жалко у пчёлки знашь где… Чё теперь – бегать по тайге за ними, собирать?
– А хошь и бегай, собирай. Связался с этой пьянкой! Давно бы уж…
– Приедем – и бегай. Носись на здоровье хошь всю ночь… Но только ботало надень на шею, чтоб потом искать тебя было легче – к утру-то куда ускачешь… до китайской границы. – Прокопий разгладил под собой сморщившийся брезент, разгладив, добавил: – Говорил же, Витьку на пасеке оставить, и следил бы.
– Ага, твоёва Витьку и оставишь. У Витьки одни девки науме… Весь в тятю своёва, голимый…
– Аграфена, Аграфена! Смотри-ка, кобыла-то чё утворят!
– Тьфу на тебя! Ты, мужик, чё-то чем старе, тем дурне становишься, ага.
Плюнув на личинку сетки-накомарника, Аграфена отвернулась, а Прокопий – тот живо и без шороха достал из внутреннего кармана пиджака распечатанную бутылку портвейна, скрыл её под сеткой, затем, вынув зубами бумажную затычку и перехватив её в руку, тихо приложи лея, между глотками отстраняя ото рта посудину и приговаривая:
– Смотри, смотри. Экая прорва, ни стыда в ней и ни совести – прямо в лицо-то людям. И откуда чё?! Ты глянь-ка!
Аграфена, бранясь, опять плюётся.
Прокопий, насытившись и заткнув бутылку, хоронит её на место, затем, стегнув вожжами, понукает лошадь:
– Нну-у, пошла. Хватит уж тебе, а то и нутренности на дороге все оставишь.
Кобыла чуть лишь ускоряет ход, но вскоре возвращается к своему прежнему неторопливому шагу. Колёса телеги, повизгивая на осях, проваливаются в глубокие колеи, медленно из них выкатываются и оставляют на траве узкий, мокрый след.
– В осиннике вон, в земле-то ещё влага держится.
– А?!
– Ты чё, баба, уснула, ли чё ли? Я говорю, в колеях, поглубже где, вода ещё стоит.
– Ну дак а чё ты хошь: осинник – в ём так от веку… раз в ём Июдаудавился, оттого и сырось.
Тоненько нудит гнус. Где-то в ельнике, потея, долбит дятел. Из усохшего пырея вылетают мелкие пичуги, спасающиеся в нём от пекла и от ястребов. А возле самого солнца висит коршун и, уже отчаявшись, похоже, просит у неба пить. Пить ему небо не даёт – раз вёдро.
Перед крутым подъёмом на сопку Аграфена поворачивается к Прокопию и спрашивает:
– Мне слазить?
Не спроси Аграфена, промолчал бы и Прокопий, но…
– А чё, подсказывать всё надо!.. Кобылёнка бы себя-то, дай Бог, как вташшыла.
Женщина спрыгнула с телеги и, придерживаясь за неё одной рукой, другой – обмахивая лицо сдёрнутой с головы сеткой, засеменила следом. На горе снова забралась на воз, шумно отпыхиваясь и, накидывая сетку, забормотала:
– Ой… батюшки мои… ой, душа-то чуть было ни вон… ох, живот-то чуть не отвалился…
– Ну, уж не помирай. – Прокопий так ей. – Тебе полезно изредка размяться.
– Ой… потом-то как сразу прошибло… Полезно! Не девочка уж, наверно.
– Не наверное, а точно… да и давно уж.
Телега загремела на спуске. Обдаёт ветерком.
Овод отстал и роем вьётся вдогонку.
– Благодать. Вот так-то бы обдувало – какая бы красота. А то как в котле стоит.
– Да уж.
– Прокопий.
– Ну?
– А еслив комиссия приедет?
– Ну дак и чё, что приедет?
– Как чё! А фляги-то с мёдом?..
– Первый раз, ли чё ли? Чё, ты думать, они в ямку полезут?
– А кто их знат. Поручись-ка. Вдруг надумают?
– Ты, баба, век прожила, а ума ни на грош не накопила, как было в голове дупло вместо мозгов, так дупло там и осталось. Знать, чё им нужно?
Аграфена молчит. Прокопий продолжает:
– Медовуха – вот чё, баба. Она, родимая. Они из-за медовухи из города да по тайге, да нагишом, да по-пластунски поползут, и не смотри, что баре, мать честная!
– Ой да конечно! Все как ты прямо. А может, не приведи, правда, Господи, а новый кто как будет?