«позволь мне говорить за другого…»
позволь мне говорить за другого,
как говорит тень за человека,
когда никто к нему не приходит,
когда его лицо на фотографиях
перестаёт опознаваться фейсбуком.
позволь мне с языка моего неоконченного детства
перевести на язык твоей
придуманной взрослости
эту похожую на беличий хвост
еловую ветку, этот серый песок,
пахнущий гарью и пылью.
позволь мне перестать быть собою,
стать аппликацией на белом листе тебя:
красный кривой цветочек, вырезанный
маникюрными ножницами,
жёлтый кружок в верхнем правом углу.
Бабушки
1
«в молодости: когда сидела на табуретке…»
в молодости: когда сидела на табуретке,
коса стелилась по полу.
в старости: помню обидчивой неопрятной старухой,
храпевшей так, что спать в одной комнате с ней
было невозможно.
рассказывала: как в январе сорок второго,
чтобы не умереть от холода,
ночью в поле снимали с убитых полушубки,
сгибая негнущиеся, замёрзшие руки,
стаскивали сапоги, разрезая верх непослушных,
окаменевших голенищ.
запомнилось: да почти ничего.
разве что: полукруглая пластмассовая гребенка в седых
стриженых волосах,
пачка пожелтевших, бесполезных, замасленных книг
с оторванными обложками,
перекатывающиеся в ящике серванта несколько чёрных
пуговиц.
2
«учила печь пироги – с капустой, пекла сама…»
учила печь пироги – с капустой, пекла сама,
отрезала половину, прикрывала мятой жирной обёрткой
от маргарина,
чтобы не пересушить,
заворачивала в старый полиэтиленовый мешок,
заштопанный толстой ниткой,
давала с собой домой гостинца:
«кто тебе будет, когда умру, такие делать?»
теперь пеку сама, когда достаю из духовки,
промасливаю корочку – все защипы и углы,
накрываю оберткой от маргарина,
чтобы не пересушить,
сверху укутываю дарёным ею вафельным сероватым
полотенцем,
с заплатами из старой простыни в розовую полоску,
вспоминаю.
и капуста нынче не та,
и радость – тоже.
3
«из гроба вставала в ночном свету…»
из гроба вставала в ночном свету
манила рукой ласковою рукой
белыми губами шевелила: до сих пор ничья
до сих пор хочу быть тобой
с утра оказывалось: не здесь
серый снег скрипел на зубах
за поворотом каждым в каждых словах
молодость-вертопрах
тихий сквозняк тихий точно она
пробирал до самых костей
обернувшись оказывался перед самим собой
понимая: память гибельна и нежна
Из переводов А. А
на старых фотографиях
глаза кажутся прозрачными и невидящими:
проведи перед лицом ладонью,
смахни паутину времени – не шелохнутся,
узнавая за твоей спиной кого-то, вглядывающегося в них:
не улыбаясь ему,
не отрывая от него взгляда:
замерший воздух, декабрьский: вспыхнувший,
прогоревший.
так кто-то много лет спустя
будет пытаться узнать в наших снимках нас же самих,
наши тепло, боль и ясность, не понимая:
вот то единственно достоверное, что осталось —
одна сидит, вторая, стоя,
опирается на её плечо.
наши невидящие глаза
видят чудовищ за твоей спиной.
20 банок варенья
1
«Когда в 1947‐м отменили карточки на хлеб…»
Когда в 1947‐м отменили карточки на хлеб,
они всей комнатой собрали деньги и не пошли в училище.
Днем в общежитие
пришла Марья Ивановна/Елизавета Васильевна/
Ольга Петровна
(имя не сохранилось, сколько их было, таких Марь Ванн),
узнать, что случилось,
почему пропускают занятия в нашей лучшей из стран
наши будущие лучшие жены, матери, педагоги,
открыла дверь, увидела:
на столе лежало несколько буханок хлеба,
дымились стаканы с пустым кипятком,
вокруг сидели, замерев,
Люська – с набитым ртом,
Валька – с куском хлеба в каждой руке,
Анька – только хотевшая облизнуть палец с крошками
(собрала со стола всё, чтобы ни одной не упало).
Марь Ванна тихо сказала: «Да вы сидите, сидите, ничего»,
Вышла, закрыла дверь, заплакала.
Сделала вид, что ничего не было.
Не было ничего, понимаете?
2
«В 43‐м лето оказалось очень сырым…»
В 43‐м лето оказалось очень сырым.
Картошка сгнила прямо на грядках —
осенью выкапывали одну слизь.
Зимой люди опухали, становились похожи
на эту картошку, которой не было:
водянистые, с земляными лицами,
с обкусанными от голода губами —
хоть чуточка какого-то мяса.
Колхозные лошади и вовсе ходить не могли.
Висели в стойлах на подвесах под живот:
В прямом смысле – между небом и землею.
В переносном смысле – между землею и небом.
Школу в деревне закрыли,
всех детей перевели в районную:
каждый день – 9 километров туда,
9 километров обратно,
каждый день – 50 грамм ржаного хлеба с полынью.
Если везло – давали кукурузный.
3
«Весной их колхоз договорился с соседним…»
Весной их колхоз договорился с соседним:
те дали картофеля на семена.
Председатель сказал: «Всё по-честному, половина
на половину.
Принесешь ведро – полведра тебе.
Принесешь два – тебе уже ведро».
Уходили днём, ночевали там по знакомым и незнакомым,
утром брали картошку, шли обратно:
с горки на горку, с камня на камень,
главное – дойти дотемна, все-таки 28 километров,
недалеко, конечно, но все же тяжеловато,
когда обратно.
Одно ведро – в рюкзак на спину,
по ведру в каждую руку.
Огород пятнадцать соток, сама понимаешь,
одним табаком не засадишь,
да и что от него толку – только кусок мыла, стакан соли.
Есть-то мыло не станешь.
Ей было 13.
4
«На Хайнане во время завтрака…»
На Хайнане во время завтрака
я поначалу по-русски тихо всё удивлялась:
местные ели столько, что мне становилось страшно.
Куда в них лезет?
Потом на змеиной ферме разговорились с экскурсоводом.
Они, говорит, это всё после голода
в начале шестидесятых.
Раньше, говорит, было принято зайти в ресторан,
заказать блюд на десять персон, не съесть, заплатить,
всё оставить, чтобы было видно,
что он не голоден, может себе позволить не доесть.
Теперь, говорит, начали всё-таки
просить завернуть остатки с собой.
Деды, говорит, голодали,
а внуки всё так за них и едят.
Это я поняла. В детстве так и учили:
дома всегда должна быть еда в запасе.
Поэтому у меня всегда припрятано
4 бутылки подсолнечного масла, несколько
килограммов макарон,
50 банок консервов, 20 банок варенья.
А то мало ли что.
Понимаю, что это смешно, но не могу иначе.
5
«Если бы она дожила до марта 2014-го…»
Если бы она дожила до марта 2014-го,
Крым был бы её.
Она всё равно ни разу не была на море.
Две её самые далекие поездки,
кроме поездок к родителям мужа, к семье сына —
летом 1967‐го в Москву с дочерью
и летом 1977‐го в Челябинск за коляской для внучки.
Она была вата,
настоящая вата, что есть – то есть.
Вату, кстати, она уважала.
Когда вышла замуж,
первые её семейные подушки были как раз из ваты —
сшила сама мешки, сама набила, зашила.
Перьевых некому было подарить.
А купить… На еду-то едва хватало.
«Елизавета Петровна последние месяцы жизни…»
Елизавета Петровна последние месяцы жизни
провела рядом с иконой,
которой она особенно доверяла:
советовалась с ней, каялась перед ней, молилась,
засыпала
при тусклом лампадном огоньке, пугаясь
косого мокрого снега за окном.
Когда я гляжу на себя в зеркало, вижу, как постепенно
время
растворяет моё лицо в стране слепых, в городе мёртвых,
вместо меня оставляя на обозренье
мутную позолоту эпохи,
тёмные доски прошлого
с трещиной наискосок —
через левую руку, щёку, правое веко,
голубка в глубине,
красное яблоко на столе пустом —
ничего, кроме меня,
ничего после меня,
никого, перед кем можно было бы каяться,
ради кого сожалеть об увиденном —
так и ты смотришь на меня, как в зеркало,
постепенно меня теряя в себе.
«В детстве я была немного странной…»
В детстве я была немного странной:
Я была слишком чувствительной.
На самом деле я никогда не испытывала сочувствия.
Мне не нравились мальчики.
Мама очень переживала.
Она хотела, чтобы её дочь была счастлива, то есть
Чтобы её дочь была как все.
Мы с мамой внешне очень похожи. Одно лицо —
так говорят.
Мама всегда была хорошей швеёй. Когда мама приходила
В школу в платьях, сшитых ею самой,
В сиреневом модном пальто, какого больше ни у кого
не было,
Девочки из моего класса перешептывались:
«Чья это такая красивая мама?»
Ей удавалось сшить идеальное платье для каждой,
Сделать её красивой и счастливой. Для каждой,
кроме меня.
Мама старалась, пыталась одеть меня так,
Как оделась бы она сама.
Ни у кого не было такой чёрной двойной юбки по колено,
Ни у кого не было такой блузки с рукавами-буфами —
Из шелковистой белой ткани в чёрный и жёлтый кружок,
Ни у кого не было такой курточки, перешитой
из старого плаща,
С карманами, отороченными вельветовыми вставками.
Ни у кого, кроме её дочери, на самом деле
Всего лишь мечтавшей быть такой же, как все.
Через двадцать пять лет я начала носить старые
мамины платья.
Такие, каких нет больше ни у кого,
Каких просто больше нет. Странно, но они все мне идут.
Мама смеётся, говорит: «Зачем тебе это старьё?»,
Тут же достает из мешка ещё два, спрашивает,
Не возьму ли и их, терпеливо
Распарывает, перешивает, подглаживает
Для дочери, наконец-то понявшей главное в жизни:
Чтобы быть красивой и счастливой, нужно совсем
немного:
В свои сорок одеваться так, как твоя мама одевалась
в тридцать,
Быть не как все – быть как она,
Слушаться маму.