Тартар, Лтд - Фигль-Мигль 11 стр.


Культ обезличенности сказался и на самом мероприятии, поэзостриптизе. Напрасно моему подгнившему воображению мерещился настоящий стриптиз настоящих поэтов, которые будут элегантно  освобождаться  от одежд на эстраде, сопровождая разоблачение тела разоблачением души — декламацией своих сочинений; так сказать, единство внутреннего и внешнего.

Нет, поэты были сами по себе, разоблачающиеся девицы вокруг неизбежного шеста — сами по себе. И те и другие совершали, впрочем, старательные энергичные телодвижения (не в такт), и поэты действительно декламировали (поочередно). Музыкальный фон не сочетался ни со стриптизом, ни с декламацией, составляя обособленное третье.

В поэтах я изумленно опознал группу московских гостей, несколько лет назад объединившихся под вывеской «Прециозных шалунов» и тогда же, несколько лет назад, бывших очень популярными. Вдохновленные успехом своей грациозно глупой поэзии, шалуны издали том прозы, и на этой довольно-таки посредственной прозе их звезда закатилась. Как я убедился, они не унывали и разъезжали по городам и весям с новой программой.

Я поискал взглядом самого знаменитого шалуна, Бубенцова. Он сидел за столиком в кругу массивных дам, чуть обрюзгший, чуть потасканный, изменивший стиль в одежде — но тем не менее все тот же: прециозный, бойкий, неунывающий и многоречивый. Дамы угощали его шампанским. Откуда-то появились молодые модники, тинейджеры-петиметры, представители тусовок. Все это блистало, орало, пенилось и влеклось к эстраде. Справившись с бархатной хваткой пиджака, я приободрился и начал получать удовольствие.

Я получал удовольствие и не мешал веселиться Григорию, то и дело отбегавшему к столикам каких-то своих знакомых. Знакомых оказалось много, почти все приглашали, мы сновали, вскоре я увидел себя в одной компании с Бубенцовым. Дамы на этот раз были помоложе и менее многочисленны. Бубенцов разглядывал меня несколько озадаченно, но дружелюбно.

— Интересуетесь поэзией? — спросил он наконец.

— Нет, стриптизом.

— На что тут смотреть, — сказала одна из дам.

— Как же, — сказал я, — почему же. Вон та, рыженькая... Но ведь наблюдение — даже если его предмет нехорош и неинтересен — хорошо и интересно само по себе, как самый безболезненный способ приобщиться к жизни. Наблюдения, метафизика... Метафизика стриптиза. Славное название для романа, верно?

— Так вы пишете? — спросил Бубенцов.

— Я не писатель, — сказал я оскорбленно. — Вот уж о чем не мечталось.

Бубенцов мне, как и следовало ожидать, не поверил, и дружелюбное выражение его лица мгновенно сменилось на кислое и недовольное, как будто тот факт, что кто-то другой что-то там пишет, унижал лично его. «Раздавите гадину», читалось на симпатичном опечаленном лице шалуна.

О литература, ты пожираешь своих убогих детей и вообще все, что имеет несчастье попасть тебе под руку. Ты рушишь связи родства и приязни, мутишь души, вытравляешь искренность, предлагаешь под видом десерта касторку и рвотное. Тобой безжалостно проглочены и те, кто считает тебя ремеслом, и те, кто полагал себя призванным. Ты позволяешь себе игнорировать жизнь, но отдаешь ей на растерзание своих бескорыстных адептов. Твои волшебные замки падают или превращаются в лачуги — но не раньше, чем в их прочность наконец поверят, — а лачуги, вечно обещая вырасти в замок, не меняют своей сути в любом новом обличье. Тебе все безразлично, но ты не терпишь безразличия в других. В конце концов, это так понятно.

Бубенцов не был плохим поэтом, поэтому человеческого в нем осталось очень мало. Определив во мне конкурента, он принялся кривляться. Я послушал и произнес свою хулу литературе.

— Старье, — сказал Бубенцов. — Барахло.

Твое новое — еще большее барахло, хотел сказать я. Фу ты ну ты, центоны он изобрел. Да я таких центонов, мне бы... Я ощутил в себе силы возродить поэзию: благоуханный набор клише, прекрасную бессмысленность повторяющихся слов и образов, все одно и то же, в одном и том же наилучшем порядке. О, я бы развернулся, я попеременно был бы Аполлоном и Афиной Палладой; под сенью моего авторитета поэты бы вернулись к своим прямым обязанностям: петь красавиц, героев и пейзажи, озаряемые луной в ее различных фазах. Совершив все это, я бы отказался от почестей, выбрал преемника, основал фонд и удалился, и жил на Галапагосских островах, печальный и строгий.

Из благоразумия и чтобы не плодить преждевременно завистников, я промолчал, и только со светской улыбкой пожелал Бубенцову успехов на ристалище сейчас и на поприще вообще. Что слава, сказал Бубенцов, покосившись на даму побогаче. Зря трудился, та и ухом не повела. И снова пошли разговоры о литературе, которая умерла, к которой нельзя относиться серьезно, которую умелая рука превращает в цветной набор фантиков. Я оставил своих собеседников упражняться в склонении и отошел подрыгаться с тинейджерами. Подрыгался.

Мы клубились всю ночь, и я убился танцами, как раньше убивался спиртным.

Пчела стоит в теснейшей связи с мрачными божествами преисподней. Эпитеты Персефоны — «медовая» и «царица пчел». В образе пчел появляются души мертвых. «Жужжит рой мертвецов», гласит один фрагмент Софокла. Забота о снабжении усопших подходящей для них пищей привела у древних к своеобразному обычаю устраивать на гробницах пчелиные ульи. Однако прилет пчелиного роя считался предвестием беды или смерти. Вергилий в «Энеиде» пишет «Вокруг летейской реки носятся бесчисленные племена людские, и все поле оглашается жужжанием, как тем, где в ясный день на лугах пчелы садятся на цветки».

— Очень интересно, — сухо сказала Крис.

Я бросил книгу.

— У тебя свои игры, у меня — свои.

— Я не играю.

— Ты так думаешь. Знаешь, Крис, мы спорим о словах, это глупо.

— Все, чего я хочу, — сказала Крис, — это понять тебя. Так сложно?

— Почему ты думаешь, что, если ты меня не понимаешь, виноват в этом я?

— Ах, пожалуйста.

Чтобы успокоиться, я пошел к папе и рассказал ему о пчелах.

— Да-да, — сказал Аристотель. — Селена, отождествляемая с Гекатой, называлась иногда Мелисса, пчела, а мед широко употреблялся в культе мертвых. Многие авторы говорят о пророческом характере пчел, а в литературе известен мотив превращения человека в пчелу и пчелы — в человека. Выпьешь чаю?

Я пошел к Давыдоффу.

— Да, — сказал Давыдофф. — Все сходится. Ты хорошо помнишь «Винни-Пуха»? Любовь к меду символизирует отчетливую волю к смерти. Заметь, в одной из глав медвежонок как раз и спускается в преисподнюю — нору Кролика. Выпьешь?

Я пошел к Кляузевицу.

— Ага, — сказал Кляузевиц. — Пчелы. То-то я думаю... Посмотри в холодильнике, нет ли пива?

Пиво нашлось, мы его выпили.

— Боб!

Вместо подростка из дверей соседней комнаты выплыла его мамаша. Боренька занимается, сказала она сладко. Я извинился и повернулся к ней спиной.

— Молодой человек!

Я послушно остановился.

— Могу я с вами поговорить?

— Сделайте милость.

Она нервно улыбнулась. Будь ты простой базарной теткой, подумал я, способной облекать свою ненависть в простые слова, нам обоим было бы легче.

— Боренька очень изменился за последнее время, — сказала она почти ласково.

— Надеюсь, он здоров?

— Я не знаю, какие у вас представления о здоровье. Но я беспокоюсь. Мальчик стал грубым, необщительным, избегает своих ровесников, ребят, с которыми раньше дружил... Он слушает ужасную музыку.

— Он взрослеет.

— Нет, он просто подпал под дурное влияние. Он позволяет себе высказывания настолько злые... нет ли среди его новых знакомых фашистов?

— Они не фашисты, — сказал я машинально. — Просто в них еще живы чувства.

— Вы видите разницу?

— Между живым и мертвым?

— Вы же интеллигентный человек, — сказала она растерянно. — Как вам не стыдно? Что вы ему внушаете?

— Какой вздор, — сказал я. — Я не интеллигент. Я принадлежу к интеллектуальной элите и в качестве интеллектуала являюсь пособником любого действующего режима, так что фашизм, в вашей терминологии, ваш сын почерпнул не у меня. Я вообще никому ничего не внушаю, мне это неинтересно. А что касается его знакомств — мне кажется, следить за ними ваше дело, а не мое.

— Но что у вас общего с моим сыном?

— Вряд ли представления о жизни.

Слова утешения она приняла за издевку. Ее лицо покраснело.

— Вам смешно?

Я пожал плечами.

— Прекрасно, — сказала она. — Не забывайте, что мой сын — несовершеннолетний. Следить за его знакомствами я начну с вас, а вас, представляя его интересы, прошу прекратить с ним какие бы то ни было отношения, вам понятно?

Понятно, сказал я. Наверное, любите Цицеронова, тот тоже вечно представляет интересы людей, которые его об этом не просили. Следующий разговор, сказала она, если в нем возникнет надобность, состоится в суде, вы поняли? Я все понял, сказал я, все понял. До суда еще нужно дожить, а что касается идей... На самом деле мы получаем от своих родных и идеи, которыми живем, и болезни, от которых умираем. Нет, это цитата.

Я бы много умного мог сказать о том, как зарождаются ссоры, и почему это происходит, и каких от этого надлежит ожидать перемен и последствий. Милая откровенность, нежное доверие... И сразу, следом — эти неловкость и стеснение, которые я наблюдал в себе же самом. Прелести дружбы! Когда моим мнением — случайно, по неосторожности или из любопытства — интересовались, я не говорил «отстань». Я не говорил «дура». Я излагал! Я входил в детали, останавливался на частностях, приводил исторические и иные примеры, предрекал, устрашал, апеллировал к здравому смыслу, инстинкту самосохранения и даже отчасти взывал к лучшим чувствам. С таким же успехом я мог бы толковать Кляузевицу о воздержании — но Кляузевиц, по крайней мере, не создавал бы терминологической путаницы.

Крис, конечно, была ребенком — упрямым, обидчивым и наивным, — но ребенком очень целеустремленным. Она бросила школу, чтобы жить своей жизнью, и маму с папой, чтобы делать революцию, и я уже подробно представлял, как в один прекрасный день она бросит меня, чтобы осчастливить весь мир. Я всегда завидовал этому славному свойству: не слышать, не понимать, переть напролом, игнорируя дорогу, — но то, что этим славным свойством и столь щедро наделен человек, который спал рядом со мной, вызывало уже не зависть, а страх. Нет ничего хуже, чем искренний человек в ежедневном быту, особенно когда этот человек делает, подручными средствами, революцию. Но если бы Крис делала более мирную карьеру? Никакой разницы. Я слушал бы не о Желябове, а о перераспределении финансовых потоков и — при полной смене слов — испытывал бы то же гнетущее чувство прилагаемого лично ко мне террора. Понимаешь? говорил я. Нет. Ну, как хочешь.

Наконец я стал говорить и «отстань», и «дура», но было слишком поздно. Чем грубее я становился, тем больше ее жалел, и чем мягче был я — тем безжалостнее она. Когда я поднялся на последние вершины ужаса и сострадания, мне сильнее всего захотелось выгнать Крис вон, или чтобы она исчезла, или умерла, и мне становилось больно при одной мысли, что чего-то подобного может хотеться и ей. Потом, у нас же совсем не было денег. Мы жили в абсолютной нищете, на доброхотные подачки и продажу книг. Я мог желать Крис смерти, но не мог допустить, чтобы она голодала, хотя бы и в моем воображении. Ее большой стиль не позволил бы ей вместо обеда покупать пиво и сигареты, а обедать идти к знакомым. Ну и еще, конечно, я ревновал.

Выживаемый из собственного дома, я метался по городу, как тигр по клетке. Я затусовался с людьми, от которых раньше шарахался, по сравнению с которыми люди из моей прошлой жизни — Кока, Женя Арндт — были титанами Возрождения. Я сам не заметил, как опустился, а опустившись, смог утешать себя только тем, что эти позорящие связи не приносят мне никакой выгоды. В развлечениях подобного рода прошел февраль.

На исходе этого гнусного месяца, когда казалось, что нет не только сил дожить до первого светлого вечера, но и желания такой вечер увидеть, я встретился с титаном Женей.

Я сидел в «Мегере» и, предварительно накурившись со знакомым торчком, который забрел сюда по старой памяти, ковырял в носу — позвольте мне такой образ. Было холодно, но душно; над стайкой в углу шелестел о чем-то своем телевизор. Троцкисты озабоченно сновали по зальчику и расплывались у меня в глазах. Потом из тумана выплыл товарищ Арндт. Я вяло повел рукой. Вместо того, чтобы прибавить шагу, он кивнул и остановился. Здравствуйте, Евгений, пролепетал я, борясь с нерегулируемым звуком своего голоса и изумлением. Желаете присесть?

Женя меня убил: он присел и потратил не меньше часа на попытку вернуть меня в стаю порядочных людей. Он старательно соскреб пыль и грязь с каких-то общих воспоминаний. Он трудолюбиво перечислил совершенные врозь подвиги. Он предполагал, ободрял, выражал надежду, рассказал два анекдота, один из них — внутрипартийный. Друзья мои, он предложил мне работу где-то в офисе. Он дышал состраданием. В эту минуту у меня не было никаких причин чувствовать себя несчастным. Я не поверил ни одному слову. Что он знает? думал я. Что ему нужно?

— Что тебе нужно? — спросил я.

И вот тогда он посмотрел на меня так, что я запомнил. Жалость это была или брезгливость, но я бы предпочел, чтобы меня ударили, даже и по лицу. Товарищ Арндт смотрел, как может нормальный человек смотреть на подонка, живой — на покойника, юный — на старика, Адонис — на калеку, ну и так далее, по тому же бесконечному, банальному, плачевному ряду. Тут уже я сел на измену. Все знает, подумал я.

— Ты бесишься от сознания своей ненужности, — сказал наконец Арндт. — А не нужен ты, потому что ничего не нужно тебе. Общее дело, какое бы оно ни было, придает смысл. Общий труд дисциплинирует. Даже частная жизнь — нормальная жизнь в семье...

— Ты на что это намекаешь? — спросил я.

Тьфу, сказал Арндт. Мне тоже захотелось что-нибудь сказать.

— Общая нормальная жизнь, — сказал я. — Все эти фишки для игры в политику. Но я тебе не помощник. Я выбыл. Я не знаю, что происходит.

— Речь о том, что происходит с тобой, — раздраженно сказал Женя.

Хорошо бы я выглядел, поверив в эту лажу. С какой стати т. Жене было скорбеть? В память о бесплодных усилиях юности? В надежде на грядущие дни славы и добра? Мною уже попользовались, как умели, думал я. Но ты-то меня не разведешь.

Так и вышло, хотя упрямый негодяй еще долго истязал меня своим липовым сочувствием. Я был настороже, я был молодцом; я нигде не прокололся. С какой ловкостью я изворачивался, лгал, выпутывался из собственной лжи, передергивал, высмеивал. Шутки мои были злы до неистовства... Да. Да, думал я, беспристрастные свидетели подтвердят, что слушать этот бред, не имея высшей хитрой цели, было бы невозможно. И хотя Женя мне своей высшей хитрой цели не открыл, меня это не смутило. Чтобы не быть обманутым, достаточно знать, что тебя хотят обмануть, а зачем хотят? Зачем, зачем; как всегда, для твоего же блага.

Неожиданное подтверждение я получил, вернувшись домой. Я вернулся довольный, в восторге от своей ловкости. Орала музыка, и триумфальное прибытие моей колесницы осталось незамеченным, хотя колесница едва не опрокинулась. Дети шуршали на кухне и обсуждали мою скромную особу. Я приник ухом и затаился.

А все-то дело в том, говорила Крис, что он никого и ничто не любит. Вот, скажем, ты злишься и благодаришь кого-то дураком — это понятно. Он говорит тебе дурака просто так, как «пятница» или «шесть часов», ему все равно, это не значит, что он хотел бы видеть тебя умным. Зачем ему хотеть видеть меня умным, сказал Боб, если он меня вообще не видит. Я не об этом, сказала Крис, и тут у них что-то упало и, видимо, разбилось или разлилось, так что несколько последующих слов я предпочел опустить как не относящихся к делу. Наконец порядок был восстановлен.

Ему плохо, сказал Боб. Вольно ж ему дружить с подонками, сказала Крис. Карл — не подонок, сказал Боб. Тут они бурно и довольно бестолково обсудили мефистофельскую роль Кляузевица в моей жизни.

Он мертвый, сказала Крис, возвращаясь к интересующему меня предмету, даром что живой. Хочет чувствовать, а чувствовать нечем. Хочет быть один, но так, чтобы его не оставляли в одиночестве. Какое-то общее дело, если это не попойка, вызывает у него ужас, но сам-то по себе — разве он что-нибудь делает? Ну, ты представь, способен на бескорыстные поступки человек, который не верит в бескорыстие кого-то другого?

Назад Дальше