Тартар, Лтд - Фигль-Мигль 13 стр.


Террористы явились и расселись вокруг моего одра, как побитые собаки. Я без сочувствия оглядел их. Боб, встретившись со мной взглядом, покраснел, но глаз не отвел. Это пришлось сделать мне.

— Чей снайпер?

— Уж не наш, — сказала Крис.

Я молча встал, оделся и вышел на кухню. На кухне я обнаружил заплаканную мать Боба.

— Это ужасно, — сказала она, задыхаясь и всхлипывая; ее беспомощный размытый взгляд слепо метнулся по моему лицу. — Как же можно было так поступить, как поднялась рука?

Мне стало нехорошо; сердце сжалось, и нечистая совесть испариной проступила на лбу. Я чувствовал себя последним подонком, но мне было нечего сказать. Я в ужасе перевел дыхание. Но она, как оказалось, оплакивала Цицеронова, а не своего сына.

— Что теперь будет?

— Не знаю, — сказал, я. — Скорее всего, постепенно все уляжется, а потом выберут нового мэра.

Заговорщики ждали Цицеронова на набережной, протянув невидимую цепь заговора сквозь видимую толпу. Первой в цепи стояла Крис; она уже собиралась сделать свой шаг из толпы навстречу мэру, но он, без всякого в том участия Крис, внезапно качнулся, осел, упал, и по его костюму поплыло пятно. Все произошло очень быстро и тихо, это уже потом охрана прикрыла своими телами асфальт, и в толпе закричали. Ошеломленные, но никем не задерживаемые, бомбисты выбрались из толпы, сели в трамвай и, поездив по городу (в трамвае, с бомбой в кармане), вернулись на Васильевский.

— Так кто посадил снайпера? — спросила Крис.

Кто бы он ни был, спасибо ему, подумал я.

— Ты у меня спрашиваешь?

— У кого же мне еще спросить?

— Спроси у телевизора.

Телевизор перечислил нам ряд примет, которые вполне отчетливо говорили о классе стрелка, но откуда стрелок взялся и чья воля поощрила его мастерство, он тоже не знал. Я фыркнул.

— С другой стороны, — неожиданно сказал Григорий, — может, так и лучше? Пусть не мы, какая разница? Дело-то сделано.

Согласен, сказал я. Это не совсем то же самое, сказала Крис. И что мы теперь будем делать? спросил Боб. Поедем на острова? спросил я. Я остаюсь, сказала Крис, мне надо разобраться. Да, сказал Григорий, но сначала надо отметить. Согласен, сказал я, повеселимся. Вы это о чем? спросил Боб. Да так, сказал я, ни о чем хорошем. А ты что думала? сказал я Крис в ответ на ее взгляд. Крис не смолчала, и я получил кое-какую разноцветную информацию о своей скромной особе. Что мне оставалось? Хлопнуть дверью? Я так и поступил.

Как и следовало ожидать, клочки полетели по закоулочкам немедленно. Поднялся такой вой, что уши заткнули и многие добропорядочные граждане, вначале искренне ужаснувшиеся в частном порядке. Каждая программа на каждом канале ТВ, любая передовица в любой газете — все это со стонов и проклятий начиналось и стонами и проклятиями заканчивалось. Скорбели о Цицеронове как образце человека и Цицеронове как образце гражданина. Скорбели о поруганной законности и поруганной свободе. Троцкий скорбел очень убедительно, энергично; Эсцет — с высшим философским оттенком. Заводы не дымили, транспорт стоял, все только плакали и произносили речи. А то, что не всякому по силам грустить под звуки сирены, — это детали, и дирижерам грусти было не до них.

В общем, под все эти шум и вопли я занялся личной жизнью, раз уж она все равно сложилась. Тем более что пришла настоящая весна: бурный, влажный, ни на что не похожий закат марта. Я падал, пьяный от этого марта, падал в раскрытые мне объятия. Он пьян и ласков, думал я о себе словами Марии Спиридоновой. Вот оно: я любил, ничего не требуя, но теперь и мне немного перепало. Не от того, конечно, но мысли о том казались мне теперь только инерцией сожаления: такой март, и заговоры, и невиданное бесстыдство надгробных речей как-то слились и усилили, создавая осязаемую, хотя и фиктивную, полноту чувства.

Когда я приходил в себя, то включал телевизор. Смотреть можно было только музканалы: вот там-то ничего не изменилось. Настолько не изменилось, что не вышел или не успел выйти из моды новый пошлый стиль ди-джеев, в котором они подражали то ли бандитам, то ли одним им ведомому идеалу петиметра будущего. Все те же песенки занимали все те же места в хит-парадах, и все так же крутили рекламный ролик какого-то дурного модного фильма о Тартаре, оплаченный, может быть, еще Цицероновым. Мне приятно было думать, что хотя бы одно из дел дорогого усопшего пережило его самого.

Я всей душой полюбил MTV. Ни жив ни мертв, с пресекающимся дыханием возводя глаза к светлому экрану, я видел чудные краски и телодвижения, а через какое-то время и слух во мне отверзался, в уши входила музыка. Слух почему-то всегда запаздывал; кое-что я запомнил в качестве клипа, кое-что — как звукоряд. Некоторые клипы так трагически и не совпали со своим музыкальным содержанием. Может быть, это пошло им на пользу.

Есть люди, действующие как удар молнии. Как удар хлыста. Как стакан водки. Как откровение. Как слабительное. Так вот, на MTV ни одного из подобных людей не было. Все мелькавшие там персонажи не были способны вызвать у зрителя ни одно из так называемых человеческих чувств или сами, из-под маски персонажа, показать какую-нибудь человеческую гримасу. Я был очарован тем, как у них это получалось, и ими самими тоже. Особенно мне нравились кое-какие шмотки и ряд словечек. Шмотки я положил при случае приобрести, словечки немедленно ввел в свой лексикон. Это, как ни смешно, стало поводом первой ссоры с Бобом. Подросток почему-то потребовал от меня какой-то несуществующий hoch Deutsch, словно я должен был озвучить прочитанные им мои книги и тем самым подтвердить их реальность. Я сказал, что меня устраивает мой hoch пиджин, что слова вообще мне опротивели, а слова моих умных книг — в особенности. По жизненным обстоятельствам и влиянию моды я пять лет назад говорил на площадном языке, как до сих пор делал это по большей части Карл Кляузевиц. Площадной язык от многого избавлял, был чем-то вроде современной иронии. Под маской предельной откровенности он позволял избегать каких бы то ни было откровений. Оскорбительный, он не оскорблял в человеке главного и, что лучше всего, ни на что не претендовал. Для меня, для Кляузевица это был добровольный отказ от касты, от социального статуса, положенного нам в соответствии с образованием. Каста, совершенно справедливо, не приняла моего образа жизни, и образ жизни победил... тоже имея на это немалые основания.

Все это я объяснил, как умел, подростку, и вышло, видимо, неважно. Ему казалось, что я упорствую в мелочах, а я упорствую и даже не мог искренне сказать, что для меня это не мелочи. Мелочи, конечно, мелочи, но и мелочами мы редко и неохотно поступаемся, особенно ради тех, кого не любим, tutti quanti.  Tutti quanti вообще должны быть благодарны уже за то,  что  их  так не называют — вслух, по крайней мере. Неглупый мальчик все прекрасно понял и обиделся. Я бы на его месте тоже обиделся и несколько дней умирал в истериках. Но такие фишки хороши именно тем, что, все о другом зная ничего из его чувств не чувствуешь, так что на своем собственном месте я эту предполагаемую истерику Боба легко проглотил и только мысленно пожелал, чтобы она развернулась где-нибудь вдали от моих глаз. Боб тоже что-то там обдумал и куда-то уехал мыкать обиду.

Пользуясь свободой, я приятно проводил время, пока меня не настиг странный телефонный звонок. Звонил писатель, с которым я осенью бегло познакомился у Аристотеля. В том, что он предлагал встретиться, ничего странного не было, и я уже собирался отказаться, но в качестве места встречи модный автор назвал артистический притон Собакевича. Это меня удивило. Почему бы и не пойти, подумал я. Пошел.

Собакевича было не узнать, как было не узнать его квартиру. Нет, все те же картины висели на своих местах над теми же диванами, та же самая бездарно имитирующая плюш скатерть лила с круглого стола свои пыльные потоки — и все же фон разительно изменился. Фон, как я в очередной раз убедился вопреки всеобщему предубеждению, составляли не вещи, а люди. Сменились люди — сменилось все.

Прежним интерьером был вольный кураж богемы, вызывающая пестрота которой через какое-то время сливалась в ровные и довольно тусклые тона. Сейчас место богемы заняла публика совсем другого сорта: чинная, опрятная, частью чиновная. Разговоры велись соответственные и вполне приличные отставным генералам и сенаторам, осмеянным нагловатой литературой XIX столетия: вот-вот и речь зашла бы о правительственных наградах. Собакевич, еще более раздобревший, лоснящийся, в сером костюме, стоял в центре комнаты; шелковый фиолетовый платочек на его шее указывал на ранг эстета. Завидев писателя, хозяин важно зааплодировал. Кое-кто, как это обычно и бывает, последовал его примеру, не зная, чему рукоплещет, но всецело полагаясь на хозяйский энтузиазм. Модный автор с удовольствием огляделся. Он где-то загорел, был хорошо и просто одет и весь сиял по инерции курортной жизни; в нем появились вальяжность и особая ловкость движений, почему-то всегда и всем придаваемые загаром. Я вошел с ним под ручку, тем самым поставив на себе очередной жирный крест. Писатель только что выпустил новую книгу; заглянув во французские рецензии, каждый бы понял, что он может позволить себе что угодно — хоть ходить с мальчишками под ручку, хоть ходить на голове, — но чиновные люди во французские рецензии не заглядывали, само имя модного автора им ничего не сказало, так что тот тоже очень сильно потерял в своих акциях, хотя немедленно привычно заблистал и запенился, как подозрительное шампанское.

Ага, у Собакевича наливали! Я проследил этот великий караванный путь и тут же завладел фужером. Напиток в фужере имел такие цвет, запах и вкус, что я сразу успокоился: главным в себе Собакевич не поступился.

— Развлекайтесь, милый, — сказал мне писатель. — А потом у меня для вас будет сюрприз. — Он сказал это ласково, но твердо, сказал так, что мне не понравилось. Я вздохнул и попытался развлечься.

Это оказалось несложно. Едва я остался один, на меня устремила пронизывающий взор прекрасная дама того возраста, который у нас ошибочно принято называть бальзаковским. Неприличный вопрос так и рвался с ее красивых, щедро подкрашенных губ. Я приветливо улыбнулся и облегчил ей задачу при помощи одной неизъяснимой ужимки, которую как-то видел в каком-то фильме.

— Вы гей? — прошептала дама с замиранием сердца.

— Мне не нравится это слово, — сказал я весело и громко. — Омерзительное слово, поверьте на слово. Педик как-то мягче на слух и, вообще, миленько.

Дама смущенно ахнула.

— Мне казалось, это так грубо! И оскорбительно, — добавила она, подумав.

— Дорогая, — сказал я, увлекая ее к дивану. — Не надо шептать, у вас приятный голос. Для любого человека оскорбительно прежде всего невнимание. Многие только того и хотят, чтобы на них показали пальцем, и уверяю вас, многие из этих многих — добропорядочные натуралы.

Мы уселись в облаке духов, явно избыточном для этой комнаты. Дама смотрела на меня во все глаза, со всеми признаками восторга. Как же, сидит на диване в обществе педераста, и педераст ее развлекает, не смотрит по сторонам, зато на нее смотрят все, хотя бы и украдкой, и кто-то, возможно, негодует или завидует. То-то! Зайдешь в их клуб, как говорила моя нахальная жена, сразу же половина натуралами становится. Нет, красивую женщину ничто не образумит.

Кроме шуток, о чем бы дама ни думала, она была очень милой, ухоженной и более чем не бедной. Я мягко взял ее за руку.

— Какой вы скверный, — сказала дама игриво. Я ждал, что она назовет меня шалунишкой; почему она не назвала меня шалунишкой, уму непостижимо. — Вы хотите заставить его ревновать?

Вслед за ней я посмотрел на писателя. Тот стоял к нам спиной и был всецело поглощен собственной персоной.

— Нет, — сказал я. — Хотя ему это бы пошло на пользу.

Дама засмеялась, я придвинулся ближе. И мне, и ей показалось, что мы нашли друг друга.

— Вы прочли его новый роман?

— Нет, — ответил я совершенно искренне. — С тех пор, как я с ним познакомился, я перестал читать его книги. Что, хороший роман?

— Так себе, — сказала дама великодушно. — Но он приятный человек, хотя и со странностями. — Тут она прикусила язык.

— Вы давно знакомы? — Я положил свободную руку на ее колено. Наши колени сомкнулись. Края подола оказался недалеко от моей руки. Мне было интересно узнать, когда же она сочтет нужным остановиться.

— Да, давно. Он друг моего покойного мужа.

— Простите, — сказал я, продолжая придвигаться и прижиматься.

— Не за что. Нехорошо говорить, но он был тяжелый человек, мы не ладили. Вы, может, помните, эта история наделала много шума: то ли несчастный случай, то ли заказное убийство. Хорошая реклама для его фильма.

Я бы упал, но мы уже почти лежали. Моя рука, изучавшая ляжки прекрасной, застыла как парализованная. Прекрасная истолковала это по-своему.

— Я не хотела вас огорчить, все это так неприятно. Говорят, геи... педики, — поправилась она со сдавленным смешком, — такие чуткие. Я могу показаться черствой, но все последние годы... ах, это было ужасно, — она глубоко вздохнула. Этот вздох я приписал своей победе над временным параличом и удвоил усилия. Ах, сказал я. — Страшный человек, — задыхаясь, продолжала дама. — Дорогой, прошу вас... — Мне и самому казалось, что мы уже совокупляемся. — Извращенный, опустошенный, лживый... Как вы думаете, может, нам уехать? Он презирал людей, манипулировал ими. Милый, так, значит, вас все-таки интересуют женщины?

— Ах, — сказал я. — Просто вы неотразимы.

Окружающие меж тем в страхе пялились на наш диван, на эту арену сладостной битвы. Собакевич позеленел от ярости, и даже модный автор стал трогательно суетлив. Я пережил и не такое; даме, по всей видимости, тоже было что вспомнить. Мы слились в поцелуе.

Писатель наконец решил вмешаться. Он выбрал самый незатейливый способ и со словами «нам пора» аккуратно потряс меня за плечо. А, сказал я. Да, да.

— Но дорогой друг, — сказала дама, — куда же вы так торопитесь? Впрочем, если вы торопитесь, то, конечно, идите. Ах, писатель, писатель! Все вы в вечной погоне за новыми впечатлениями. Так можно растерять и старые.

Они свирепо уставились друг на друга. Ах, сказал я. Если бы я пошел с дамой, то смог бы разузнать о покойном, а заодно поужинать. Если бы я пошел с писателем, то тоже вряд ли остался бы без ужина, а заодно что-нибудь разузнал об оккультных науках, к которым писатель, по слухам, прилежал в последнее время. Я растерялся. Я вообще хотел домой.

Писатель сменил тактику. — Будет неловко, если мы опоздаем, — сказал он задумчиво. — Открывать Тартар — это требует больших усилий.

Я навострил уши.

— Эти ваши оккультные фокусы! — сказала дама с презрением. Она подумала. — Да еще в таком притоне.

— Почему же притон? — обидчиво заметил писатель. — Дорогая, вы его неоднократно посещали и даже уверяли всех нас, что это в точности масонская ложа, мистического толка. Неудобно вас спрашивать, видели ли вы настоящие ложи и что такое мистика в вашем понимании, но с притонами-то вы знакомы? Что здесь общего?

Люди, сказала дама. Фуй, сказал писатель. Погодите, сказал и я, разве в городе есть масонская ложа? Это в доме Евментьева, что ли? Что за дом Евментьева? спросил писатель.

— Сразу видно, что вы не местный, — фыркнула дама. — Дом Евментьева — памятник архитектуры XVIII века. Там сейчас собирается андеграунд.

— Масоны маскируются под грязных панков, — сказал я.

Дама оживилась и закурила.

— Вы с ними знакомы?

— С панками? Знаком.

— Это любопытно. — Писатель тоже перестал дуться. — Что они за люди?

— Что, материал на новую книгу? — дама махнула сигаретой. — Грязные, но такие молоденькие, верно?

Кому они нужны, подумал я.

— В нашем с вами возрасте, дорогая, не грех интересоваться молодыми, — заявил писатель. Писатель и дама препирались из-за меня, но внезапно я понял, что препираются они скорее в шутку, что они давно и хорошо знают друг друга и интерес ко мне в них не сильнее желания сделать друг другу пакость. Одним словом, я был не причиной, а поводом и имел все шансы остаться вообще без ужина. Собакевич, согнав наиболее достойных гостей в самый дальний от нашей троицы угол, так и пепелил меня взглядом. Почему именно меня? Хороший вопрос.

Назад Дальше