Тартар, Лтд - Фигль-Мигль 7 стр.


Глава департамента взмахнул ручкой и пустился толковать о надеждах, возлагаемых на молодое поколение. Я слушал, и мною овладевала страсть к грубой брани, неприличной между образованными людьми, как говорил один бедный профессор из прошлого. Я с удовольствием вспомнил времена, когда академики публично поносили друг друга, не стесняясь площадных слов и рукоприкладства. Должно быть, Ломоносов, быстрый не только разумом, особенно отличался. Какие смачные оплеухи раздавала его плебейская длань, какие речи лились! Несносный в большом и малом, грубый с подчиненными, презирающий равных, нечистый на руку, как намекали многие натерпевшиеся от него бедные немцы, — я пожалел, что теперь он существует только в виде двух расхожих цитат и не слишком удачного памятника, хотя и в паре шагов от Акадэма, но все же вне его. Впрочем, даже Ломоносов не гнушался медленных интриг.

— Вы слышали новости? — спросил блеклый юноша. — Воля опубликовал прелестную статью о верлибре в «Новой российской цевнице». Теперь он едет в Париж с докладом.

Я кисло улыбнулся. Под этими сводами не полагалось говорить о новостях действительной жизни. Действительная жизнь с ее двусмысленными страстями могла течь себе за окном потоком крови и денег, плескаться мутным наводнением у ступеней Акадэма. Сидящие в нем думали, что сидят в крепости и даже сводка погоды имеет к ним самое отдаленное отношение. Для них это не было способом борьбы с жизнью, или бегством, или одиноким подвигом — но им хотелось бы, чтобы со стороны все выглядело именно так. Не пожертвовав ничем, они тем не менее чувствовали себя в безопасности, хотя были защищены только своей страстью к позерству и трусостью, — а такие крепости события смывают легко, как пену. Если уж на то пошло, они сами были той жизнью, которой боялись оскверниться, причем одним из самых поганых ее проявлений.

Я внезапно застыдился. Что плохого сделали мне эти люди, если не считать их патологического скудоумия, превращавшего все разговоры с ними в изнурительный труд? Ну так я же к ним приперся, не они ко мне; мог бы не ходить и не разговаривать. На блеклом юноше был старый пиджачок, разношенные ботинки. Вид дам, их слишком сухой кожи, тусклых волос, исключал мысль о полноценном питании. Во всех — юноше, дамах, даже главе департамента — ясно была видна в большей или меньшей степени опрятная бедность. Не всякую бедность можно уважать, но решительно нет такой бедности, которой следовало бы стыдиться. Потом я вспомнил Волю, который тоже не жировал, но был при этом подонком.

— Я слышал еще такую новость, — сказал я. — Снижение рейтингов ведущих западных банков. А Троцкий хочет выставить свою кандидатуру на выборы. Я имею в виду наши выборы, местные.

На меня посмотрели с осуждением. Можно подумать, признаки мирового кризиса и Троцкий в роли мэра никак не затрагивали этих достойных людей. Дождь, банки, Троцкий, все это где-то и как-то, приходит и уходит, а Акадэм остается — что-то такое, наверное, крутилось у них в головах. Я озлобился.

— Правда ли, что Цицеронов был здесь? Дал он хоть что-нибудь?

Дамы переглянулись.

— Он был очень рассудителен, — сказала худенькая старушка, специалист по неатрибутированному Лескову. — Он прекрасно понимает, что нет будущего у города, в котором нет будущего у науки. Нам нужно не так много, и он обещал... Конечно, пока нам больше помогают западные коллеги: фонды, издания...

Я фыркнул.

— Он недавно выступал на форуме в Венеции, — вступил глава департамента, — и продемонстрировал прекрасное понимание ситуации. Акадэм для города больше, чем Акадэм, сказал он. Может, от одних слов нам пользы нет, но все равно приятно.

— Марк Юльевич — блестящий человек, — неожиданно сухо сказал мой враг. — Но хотелось бы, чтобы он почаще блистал поблизости.

— Но что он может, один? — воскликнула специалист по Блоку.

— А кто же должен мочь? — спросил я с любопытством.

Мне никто не ответил. По-видимому, тема с Цицероновым тоже оказалась не слишком удачной. Специалист по Лескову смотрела на меня, как добрая бабушка, готовая обрести еще одного внука. Взгляды прочих мутились сомнением, словно во внуке уже подозревали будущего отщепенца. Я задумался, пытаясь понять, кем я себя чувствую больше, внуком или отщепенцем, и если отщепенцем, то с сохранением степени родства или же нет.

— Мы готовим конференцию, — осторожно сказал блеклый юноша. — «Рассуждения о методе». Наука, как никогда, нуждается в разработке универсальной теории, и сейчас, коллективными усилиями, мы сделали важный шаг в этом направлении.

Я представил себе этот важный коллективный шаг по большой дороге и брякнул первое, что пришло в голову:

— Аристотель сделал это давным-давно.

Помилуйте, его метод устарел, заметил глава департамента. Он не признает достижений современных ученых, сказал юноша. Он просто невозможный человек! воскликнула специалист по Блоку.

Отщепенца во мне становилось все больше, но и внук сумел подать голос.

— Возможно. Но вам, бесспорно, пригодилась бы его эрудиция.

Эрудиция не главное! воскликнула специалист по Блоку. Концептуальность главенствует над фактами, сказал юноша. Мы ценим прежде всего умение оперировать материалом, заметил глава.

Я промолчал. Отщепенец наконец одержал решительную победу, и все, не исключая меня самого, остро чувствовали, насколько я здесь лишний. Мне было очень неловко. Я встал, простился, повернулся и ушел. Я все думал, о чем же мы говорили. Разговоры такая ужасная вещь, никогда нельзя быть уверенным в том, что они уместны. Адекватны. Имеют некий смысл.

Я вылетел на свободу, как узник из клетки. Радостный мир так и кинулся мне под ноги. Улочками, проулками спешил я домой; я даже руками размахивал, чего никогда прежде не делал. Сладчайший декабрьский ветер дружелюбно дул мне в спину, ноги скользили на выбоинах мостовой. Проживем, думал я, проживем без какой бы то ни было концепции, без академического пайка — слишком он скудный в наши времена, чтобы из-за него так себя уродовать.

Крис пришла посмотреть книги и весь вечер ползала по комнате, что-то восторженно бормоча под нос. Можно я буду приходить иногда читать? наконец спросила она. Ты можешь брать их и с собой, сказал я. Она замялась. Нет, я боюсь. Там пропадут, или их загадят... Я не буду мешать. Я с любопытством посмотрел на нее. Ты живешь в семье? Да, сказала она, не выказывая желания развивать эту тему. Я представил себе семью, в которой могла вырасти такая девочка, и семью, в которой нужно бояться за сохранность чужих книг. Я дам тебе ключ, сказал я. Приходи в любое время.

— Ты всем даешь свои ключи?

— А чего мне бояться? Нет, не всем.

Я подумал.

— Как дела в партии?

— Я вышла из партии, — сказала она.

Я подумал.

— Ну что же, — сказал я, — очень кстати. Есть пиво.

Крис приходила то утром, то вечером, приносила кефир и новости улицы. Я готовил ей пищу. Иногда мы ужинали вдвоем, иногда звали Боба. В стройных рядах книг, сто раз переложенных и переставленных с места на место, воцарился некий абсурдный порядок; я уже ничего не мог найти, но пораженно любовался сочетанием переплетов или тонкой нерасчетливой гармонией неожиданных совпадений. Мы все чаще варили грог долгими зимними вечерами, делились сплетнями, и в наших разговорах — что приготовить завтра, кто забыл купить газету — все явственнее проступало подобие единства: общие планы, общая жизнь.

Закончилось тем, что она ко мне переселилась. Часами она могла сидеть под окном у батареи, в моем свитере, окруженная книгами, с потухшей сигаретой в руке. Она читала все подряд, и ее глаза становились стеклянными. Ночью она кричала: то ли ее мучили кошмары, то ли это были разноцветные сны, в которых на восставших улицах громоздили баррикады и друзья приносили оружие. Поглощенные борьбой с холодом, мы спали вдвоем, не испытывая влечения друг к другу. На сон грядущий я рассказывал ей что-нибудь из истории греко-персидских войн или Рима солдатских императоров. С ней было легко, но не просто.

Как-то она пропадала несколько дней, потом появилась, очень кислая. Я ни о чем не спросил, мне ничего не рассказали. Все вы такие, подумал я.

Скорчившись, прерывисто вздыхая, она лежала на диване.

— Не купить ли нам телевизор?

Сказать «не знаю» — не только честнее, но и проще. Я выдавил два этих слова и вперил в Крис испытующий взор. Она показалась мне очень бледной, но, при первом беглом осмотре, неповрежденной. Внутренние повреждения духа я давно не брал в расчет.

— Ты себя чувствуешь? — растерянно спросил я.

— Да, спасибо.

Я лег рядом, обнял ее и через плед почувствовал, как она дрожит.

— Ну что же. И зачем нам телевизор?

— Новости смотреть.

— Ладно, будем ходить к Кляузевицу. Денег все равно нет.

— У меня есть сто рублей.

— О! Да мы богаты!

Она наконец засмеялась и, выдернув из-под пледа руки, схватила меня. Мы покатились по дивану и чуть не упали на пол. Я поцеловал ее в шею под ухом. Это был дружеский и ободряющий. поцелуй, но шея оказалась слишком гладкой, и теплой. Я поспешно поднялся.

— Приготовлю тебе что-нибудь.

— Не надо ничего. Побудь со мной.

Я снова улегся. Мы лежали, обнявшись, растерянно лаская друг друга. Она не плакала.

Вот кажется — чья-то рука на щеке, и одиночество отступит. Но оно становится только острее, и иногда эта острота соразмерна желанию. Я вопросительно потянул Крис за свитер. Но она уже спала.

Утром я мрачно выпил кофе, выбрал очередную книгу на заклание — это оказался Юст Липсий, задвинутый Крис в самый жалкий угол по причине неважного переплета, — и пустился знакомой дорогой.

Ребенку нужны развлечения, толковал я Юсту Липсию. От книжек можно спятить, впереди безрадостная зима. Я не умею развлекать, да и у нее другие запросы. Пусть лучше смотрит, как другие бомбы кидают, верно? Повеет настоящим, запах дерьма вместо благородного запаха крови — решимость-то и того... погаснет.

Юст Липсий не возражал. Либо он все понимал, либо ему на все было положить. Книга бежит из рук в руки, коллекционируя владельцев, а мы только лепим на нее марки и экслибрисы, заказываем новые переплеты, украшаем, ласкаем, бескорыстно предаемся; они же уходят и не оглядываются. К тому же Юст Липсий уходил в дом гораздо более жирный, чем мой.

Все же чувствовал я себя препаршиво. Сыпал светлый снег, и было так тихо, что пар дыхания долго не развеивался и плыл сквозь это медленное снежное кружение легкими облачками. Редкие машины поднимали легкую белую пыль, запах бензина ложился поверх запаха свежего снега, не смешиваясь с ним. Острый воздух далеко разносил все звуки. Дома и деревья прорисовывались единым черным силуэтом природы; он постепенно менялся, терял свою четкость. Нежно смягчились линии памятников и парков, нарядный центр был рассыпан набором рождественских открыток: бронзовый конский круп, яркая витрина, часы на фоне смутного неба. В красивой временной смерти мира было обещание жизни, но я не верил этому обещанию. Я сам слишком многое и многим обещал и никогда не вел реестр своим обещаниям: это дело того, кто их получает.

Телевизор изменил мою жизнь и мужественно взялся переделывать меня. С каждым днем, проведенным подле нового друга, во мне крепло впечатление, что я живу в какой-то иной стране, в ином городе, вовсе не там, где живу. Повседневная жизнь говорила одно, ТВ — другое, и, как честный обыватель, я верил своим глазам только тогда, когда они пялились на голубой экран. А поскольку люди на экране мелькали одни и те же, все они через какое-то время превратились для меня в добрых друзей и родственников — московские кузины, тетка из Саратова, балагур и самодур дедушка, — и с вопросом веры было покончено: отношения, перешедшие в фазу родства, его обессмыслили.

ТВ разрушило хрупкие стены одиночества, дом заполнился людьми. Все прошло гладко: сначала я морщился, потом привык, хотя первое время мы боролись с вредной привычкой: Крис смотрела только новости и политические шоу, я — только боевики и полицейские сериалы; вместе мы составляли идеальный образ зрителя, свободно перетекая из пространства боевиков в пространство телестудий.

Но потом боевики и телестудии слились в одно многоцветное пятно, которое стало нашей подлинной реальностью, почти как в «Видеодроме» Кроненберга, но пока без его издержек. Мы смотрели все подряд.

Множество никчемных людей изливали на нас потоки ненужной информации. Ты просто валяешься на диване, а перед тобой распинаются людишки на любой вкус: тот вымученно порочен, этот — в добротном халате домашних добродетелей; один под броней почестей, другой — бесчестья. Сотня придурков, считающих себя основными персонажами современности, бойко торговала своими входящими в моду, или поблекшими, или воображаемыми прелестями. Прелестные в своем бесстыдстве, сказал я как-то, пошарив в закромах русской классики; Крис, увы, не поняла.

Среди десятков прочих мы увидели и интервью с Троцким; лично я получил большое удовольствие. Троцкий был в своей стихии. Ядовитый, жизнерадостный, на этот раз — элегантный и аккуратно причесанный — он сыпал шуточками, историческими примерами, цитатами, не вполне чистыми намеками и очень ловко, под видом шуточек и цитат, настучал на ряд собратьев по политической арене. Между прочим его спросили о боевой организации, по слухам, родившейся в недрах его партии, — он осудил и отрекся, кстати, желчно посмеявшись над слухами, так что Крис заткнула уши. Его спросили о Цицеронове — он рассказал добродушный анекдот. Его спросили о каком-то бандите — он отговорился незнанием, заметив, что пустой интерес к преступной изнанке жизни не лучшим образом характеризует нашего пресыщенного и праздного обывателя. Его спросили, наконец, о прессе. Пусть и сложными путями, но истина прокладывает себе дорогу через прессу, сказал Лев Давидович, снисходительно щуря глазки. Я был в восторге. А ведь Троцкий действительно переживал трудные времена. Может быть, расколы и взбадривают партию, но никак не красят. Любой партии больше к лицу хрестоматийный глянец, в этом — как и во многом другом — партии похожи на модные журналы, вплоть до неузнаваемого лица с обложки.

Здесь придется сделать отступление о газетах. Газеты враждовали с ТВ, и один из ведущих ТВ-журналистов даже дал ведущей газете интервью, в котором недвусмысленно указал печатному слову его скромное место. И правда, влиянию газет и высказываемым в них мнениям было далеко до мощи многоцветного экрана. Экран владел, а они только бились, чаще всего друг с другом, за право владения. В этих битвах истина, как справедливо заметил Лев Давидович, нет-нет да и прокладывала себе дорогу к глазам и ушам обывателя. Обыватель, впрочем, почти всегда именно эту случайно пробившуюся к нему истину считал враньем и жульнической проделкой, однако в определенных кругах, у определенных журналистов, благодаря этим одиноким крестовым походам, складывалась репутация людей острых, опасных, порядочных. Если это не мешало их репутации профессионалов, в скором времени их заманивали на ТВ. Самые хитрые журналисты успевали и на ТВ, и в газетах, и вот им-то нельзя было верить вообще ни в чем.

Что самое худшее, ТВ ко всему подходило творчески. В газетах например, вяло побранивали Цицеронова за очередную остроумную идею: отстроить «сити» на манер лондонского, или хрустальный мост через реку, или, там, огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах. (Официальная газетка Цицеронова «Пчела» — в просторечии «Муха Цеце» — на это очень резонно отвечала, что остроумные идеи карман не тянут, и хули, дескать, вы жалуетесь, не хотите в бельведере, пейте чай в тени вяза.) Вялая перебранка не соответствовала политике ТВ, и в серии репортажей, начав с осторожных оговорок и дружелюбного недоумения — то здесь, то там, басы, скрипки, — ТВ-журналисты, как хороший оркестр, слаженно загремели роковым вопросом: так кто же пьет чай в том доме, на который уходят наши деньги? Цицеронов сделал худшее, что мог: начал оправдываться.

Назад Дальше