Наполеонов обоз. Книга 3. Ангельский рожок - Рубина Дина Ильинична 3 стр.


А меня опять простите, я сейчас не могу долго сидеть у компа, я вообще не могу надолго присесть, – не стану ничего говорить, даже не спрашивайте, только одно: жизнь мою сотрясло, закрутило и подняло на гребень такого девятого вала, что меня качает и качает, и вообще, что-то неладное с гравитацией. Как бы мне совсем не улететь, несмотря на мой вес.

Ваша Надя».

* * *

Вот, ей-же-богу, мало что могло в этой жизни оглушить Изюма или там помешать ему шествовать по этой самой жизни невозмутимой модельной походкой. Не довольно ли колотила его судьба – и башкой, и многострадальной задницей – о стены-кирпичи-заборы! Нет, Изюм был человеком бывалым, прозревающим события и людей, как сам говорил: «сквозь говнецо, шарады и мечты».

Но то, что с ним стряслось – там, на веранде Надеждиного дома, и потом, когда, бесславно его покинув и прометавшись на своём одиноком диване всю ночь без сна, он пытался разгадать, сопоставить, нащупать вывод… – нет, всё это не поддавалось осмыслению. Двери-окна у соседушки наутро были закрыты, и тревога, обидное чувство непричастности и упущенного шанса одолевали Изюма с грызущей настойчивостью. Он даже на халтуру к Альбертику не поехал, а всё утро бродил по двору, искоса поглядывая на соседские окна: а вдруг там убийство произошло?! А чё, и запросто: один убил другую, а потом закололся сам – у Петровны, кстати, прекрасные ножи фирмы Wüsthof, полный поварской набор. Слыхал же вчера, как этот доктор недоделанный возопил душераздирающим шёпотом: «Дылда!» – что само по себе, согласитесь, оскорбительно и может служить началом разборки. А Петровна…

Вот с ней как раз всё было неясно: то ли испугалась она, то ли занемела вся, то ли изнутри занялась каким-то сияющим пожаром… А теперь – что? Куда бежать, кого звать, в какое МЧС звонить – трупы вытаскивать из-под завалов трагедии? А то, что меж этими двумя простёрлась трагедия, у Изюма сомнений не было.

Когда беспокойство достигло напряжённой дрожи в груди, а тишина на соседнем участке набухла зловещим преступлением, Изюм, прихватив ломик в сарае, двинулся к заветному лазу в заборе. Напоследок бросил взор на окно соседской спальни… и ломик выпал у него из руки, больнёхонько хрястнув по ноге в кроссовке.

Окно было настежь, а в нём – хоба! – стоял тот же самый, только голый, доктор. То есть виднелся он голым по пояс, в верхней, так сказать, модели корпуса, но, судя по выражению лица и блаженному взгляду, убегавшему куда-то поверх крыш и верхушек деревьев, впивал красоту деревенского утра целиком-голяком, посылая всей грудью привет этому миру, всеми потрохами отдаваясь облакам, столбам-проводам, пруду, деревьям и стоголосой птичьей рати. Да что там гадать: голым тот был, как есть голым, в чём мать родила. Уж Изюму-то не знать: человек в трусах взирает на мир куда более ответственно и деловито.

Изюма натурально пришибло; его даже зазнобило, видно, микроб какой подхватил, хотя он и догадывался – что за микроб его буравит. Он поплёлся к себе, заварил чай с имбирём и лимоном, выпил и лёг на диван.

Несправедливость этого мира накрыла его свинцовой задницей, уселась на грудь, терзала невиданными хамскими картинами, какие присочинить его богатому воображению ничего не стоило. Значит, вот она, моральная высота некоторых якобы достойных женщин: не успел мужик ступить на её веранду своей посторонней ногой, как с него в мгновение ока спадают труселя? А раз так, то с очей Изюма спадает пелена благоговения! И не надо нам ля-ля, не надо классики и музыкального момента, не надо многолетних чинных чаепитий из кузнецовского фарфора, и даже скатерти друзской работы – спасибо, не надо, – если всё сводится к этой банальной картине: голый проезжий в окне её спальни!

Господи, ну почему он-то, Изюм, только раз и глянул в её спальню, и то когда в прошлом году там батарея текла, а этот, бродяга безродный… этот бритый сумрачный дундук, чёрный ворон окаянный, – да что она в нём нашла, а?!

«Нет-нет, при чём тут «что нашла», – укорил себя Изюм. – Тебе-то, парень, что с того? Нашла и нашла. Ты – человек семейный, хоть и разведённый, и никаких видов на Надежду иметь не мог, не должен, и привет тебе горячий! А чего ж ты залупаешься? – честно спросил он себя, и честно ответил: – Да просто обидно!»

И вдруг, часа три спустя – звонок, и голос Надежды – утренний, звонко-рыжий, каким он его любил, воскликнул:

– Эй, сосед! Изюм Алмазыч! Прости за вчерашнее, а? Нездоровилось. Ты приглашён, слышь? Давай, подваливай. Тут не то поздний завтрак, не то ранний обед наметился… А который час-то? – спросила она в глубь комнаты, и голос того ответил: – Я не смотрел, часы наверху.

Часы его наверху, где вся его одежда, мысленно добавил Изюм, а в столовой напольные старинные, с гравировкой серебряной, он, конечно, и не заметил. И о настенных-дивных, что в малой зале, с медными гирьками под еловые шишки, а вызванивают так, что сердце млеет… – и о тех понятия не имеет, потому как всю ночь совсем иным тик-таком занимался. Изюм представил, как тот бродит сейчас, голый, по столовой, гремя причиндалами, и помогает Надежде собирать на стол. Вслух же прокашлялся и степенно спросил:

– Принести чё-нить? У тебя обычно с соусами как-то не танцует.

– Какие соуса?! Глазуньей перебьёшься, – отрезала она.

Когда Изюм вошёл и неуверенно встал на пороге, обнимая кастрюльку, стол в столовой был уже практически накрыт, а скатерть постелена – отметил он, – та праздничная, от Нины.

– Я рис сварил, – простецки сказал, – такой, неформатный. Однако на стол поставить можно – для интриги. Хотел ещё супчик соорудить, деликатесно-элитный. Но у меня супчик острый, не все бывают довольны.

– Знакомься, – отозвалась Надежда, кивнув куда-то себе за плечо и сосредоточенно нарезая огурец в салат.

– Чё знакомиться-то, – удивлённо буркнул Изюм. – Его кто вчера привёл…

– Нет, ты познакомься, – терпеливо и твёрдо повторила Надежда. – Это Аристарх Семёныч, мой муж.

Ну, тут Изюм что – совсем охренел. Глупо так ухмыльнулся, спрашивает:

– Как муж? В каком смысле?

Хотя что там спрашивать: не дураки, понимаем, картинку в окне видали.

Нет, конечно, сейчас тот был вполне одет, и даже, по всему видать, свою рубаху в синюю клетку успел выстирать, высушить и отгладить – будь здоров (а скорее всего, эти действия сама Петровна и произвела). А ещё Изюм отметил то, чего раньше не замечал, трудясь с Сашкόм на объекте бок о бок, а может, раньше тот как-то горбился или ноги подволакивал да и глаза прятал? Сегодня он выглядел каким-то… молодым, что ли, синеглазым, ладным и совсем не хмурым: рубашечка отглажена и красиво так расстёгнута у ворота, шея открыта, загорелая, рукава по локоть закатаны, джинсы так ладно сидят, прям танцор, хоть в Аргентину его – танго крутить. По кухне плавал зигзагами, как крупная рыба в знакомом пруду, и по кругам этим заметно было, как он старается быть поближе к Надежде, как любовно, тесно её оплывает, то и дело мимолётно касаясь плеча или шеи, а разок даже тайком огладил её в районе задницы – думал, не заметно? – срамота и несдержанность!

Нет, вообще-то свободный человек может объявить себя кем угодно, хоть королём-лиром, но уж «мужем» так называемым… давайте не будем! И дело не в том, что никакими «мужьями» вокруг Петровны никогда и не пахло, а в том, что и Лёха, сынок её, уж на что заковыристый перец, редко осчастливливает местный пейзаж своим появлением, а, знакомясь с Изюмом, простодушно представился Алексеем Петровичем (а вовсе не – как? – Арис-тар-хо-ви-чем? язык сломаешь!). «Что, тоже – Петрович?» – удивился тогда Изюм, а тот шутовски поклонился и: «За неимением гербовой пишут на той, что подвернулась», – и руками развёл, и бог его знает, что этим хотел сказать.

– Хм… ну, муж так муж, – деревянно заметил Изюм. Отодвинул стул и остановился в ожидании: неудобно как-то первому садиться, а увлекательные разговоры затевать… эт увольте, в такое странное утро. Да и о чём говорить? – У Нюхи-то течка, – сказал он, нащупав наконец нейтральную тему. – Лижет меня, как безумная одалиска. Стоит прилечь, она – прыг на диван и пошла языком чесать: лижет-лижет, прям до смерти зализывает, я весь в синяках.

Ну и что он такого сказал? Эти двое переглянулись и просто согнулись от хохота: Надежда салатницу еле до стола донесла. Рухнула на стул и давай заливаться, слёзы вытирать, салфетки под носом комкать. И Сашок туда же – гогочет, гогочет… остановиться не может. Что ж: синяки им показать? Изюм и показал: руки вскинул, стал рукава рубахи закатывать… Ржут, дурачьё, чуть не икают, а Петровна всё: «Прости, Изюм… прости, это не над тобой… это просто…»

И тут понял Изюм: это не над ним, это они от счастья гогочут, это из них неуправляемое счастье прёт и грохочет во всех регистрах; просто он, Изюм, своим невинным замечанием о Нюхе отворил, может, тайный клапан, что заперт был много лет в отсутствие персонажей, а оттуда хлынул пьянящий, сладкий, горький дурман. Вспомнил, как вчера Надежда имя произнесла: «Аристарх», – с какой болью, с какой кровью его выхаркнула! И вновь подумал: это что ж между ними стряслось, что имя его прямо горло ей рвёт!

И всё же у Изюма был неисчерпаемый кредит доверия к слушателям. Смутить его или обидеть хорошим настроением было практически невозможно. Как только Надежда прямо со сковороды вывалила ему на тарелку симпатичный шмат глазуньи, да с помидорами, да с луком, да с грибочками, и селёдочку серебристую, «Матиас» его любимый, в тонком кружеве лучка, подвинула поближе, – он сразу всё и простил, смазал в памяти утреннюю картинку в окне и пошёл наворачивать:

– Лукич-то наш – герой! На прошлой неделе вон рыбачили с Ванькой на Межуре, взяли Нюху с Лукичом. Пока с удочками то-сё, глянь – с того берега лось переправляется. Во пейзаж: башка над водой, рога ветвистые – на десять шляп минимум… Нюха, свинья моя алабайская, напердела от ужаса, струхнула так, что легла за корягу и лапами голову накрыла. А Лукич – шасть к воде и давай лаять как подорванный, я аж испугался, что разорвётся от надсады. Лосяра этот охеренный опешил, подумал, видать, своими рогами… и решил не связываться. Развернулся и обратно попёр. А наш перспективный лабрадор… представляешь – в воду за ним! Тут уж мы с Ванькой побросали удочки и тоже – в воду: всё ж таки лось, большой зверь, опасный. Вытащили, короче, твоего задиру! Такие вот заплывы и рекорды…

– Правда, что ль? – восхитилась Надежда.

У неё глаза сияли, хотя лицо она старалась держать в строгости. Волосы свои победоносные тоже строго убрала сзади в пучок. Но вот голос и глаза выдавали какое-то безумие: то ли счастье, то ли отчаяние, в общем – оторви и выбрось! И ещё губы какие-то другие: молодые-пухлые, воспалённые, поди, после ночи-то, ещё бы. А тот, Сашок, только на неё и смотрит, глаз не сводит.

Да что ж это они, как обречённые, вдруг подумал Изюм, будто их обоих на телеге – прямо к плахе дубовой! И сам себя оборвал: тю, дурак, какая плаха, что за поэзия?! Смотрит и смотрит, и понятно: на кого ему – на тебя, что ль, глядеть? Нагляделся небось в бригаде у Альбертика.

– Да я этого лося потом аж два раза во сне видал!

– А я… – вдруг проговорил Сашок, как очнулся, – я однажды видел ангела. И не во сне.

Изюм с Надеждой на него уставились, а он потянулся вилкой в середину стола, где стояла белая фарфоровая бадья с наваренными сардельками, подцепил одну, донёс до своей тарелки и принялся методично её нарезать.

– Меня после операции привезли в палату, а я ещё в полунаркозе плыву. То вынырну, то снова барахтаюсь в тумане. Отворил глаза – вокруг меня муть, голубизна, косые стены куда-то летят, а прямо надо мной ангел парит: сам алебастровый, голова в белом облачке, глаза длинные-прекрасные, как на грузинских фресках… У меня язык едва шевелится. И я на иврите, потому как – ясно же, на каком языке там следует разговаривать: «Ты – ангел?» – спрашиваю…

«Нет, – говорит. – Я – Мухаммад, медбрат».

Смешной моментик, да; но никто из них не улыбнулся. Надежда спросила тихо: «Это когда… тот шрам?», а Изюм подумал: «Ни хрена себе – с ангелами на иврите…»

– Да нет, – легко отозвался Сашок. – Это в другой раз.

Тут Изюма как поленом по башке: а может, и правда муж? А вдруг он – разведчик, и всю жизнь где-то там… по рации, тайным шифром, или как это сейчас? Заслан, заброшен много лет назад, и так далее, и даже сын отца не знает, и отчество другое, для прикрытия.

Изюм прямо похолодел от восторга: точно! Наш шпион, внедрённый для какой-то важнющей государственной задачи. Приехал жену повидать, которую сто лет не видел. Вон Штирлицу-то жену издали как раз в шалмане показывали, и та сидела-плакала, бедная баба. Ну, дела-а-а!

Правда, не очень как-то всё оно сходилось: подённая работа Сашкá в бригаде у Альбертика, и то, как Изюм вдруг пригласил его к себе, а мог ведь и не пригласить? – и то, с какой неохотой тот согласился наведаться к его соседке… Что ж получается: они оба не ждали этой встречи? В общем, запутался Изюм, притих…

И хотя его никак нельзя было назвать бирюком, и свободные мнения всегда изливались из его организма без всяких, как сам он говорил, таможенных деклараций, всё же он не решался заслонить своей персоной интимную суть данного застолья.

Тогда уже Петровна подсуетилась насчёт светской беседы. Спросила – как, мол, поживает Маргоша, супруга дражайшая, и как она смотрит на его мозговитую деятельность. Тема, прямо скажем, больная – на что, ясен пень, Петровна и рассчитывала, надеясь Изюма разбередить. Ну он и понёсся с места в карьер:

– Марго-то? – отозвался радостно. – Да мы с ней без конца срёмся. Коллапс и ужас. Она бы хотела устроить мне брекзит навеки, но понимает, что тогда её драгоценному имению настанет полный и окончательный аншлюс. Ну, и делает разные пакости: позавчера высыпала в мой ящик с инструментами банку мелких гвоздей. Говорит: «Я подам на алименты за десять лет», – Костику как раз десять исполнилось. «Ну, что ж, – я ей в ответ совершенно незамутнённо: – Тогда встань с моего стула, вынь изо рта кусок моей колбасы. И не забудь посчитать за пять лет алименты на собаку».

– Эт что за алименты такие, на собаку? – поинтересовалась Надежда.

– А кто Нюху шарлоткой кормил, херес ей в рюмочке подносил? Кто ей педикюр делал?.. Вот чего ты ржёшь опять, не понимаю? – спросил Изюм с физиономией лукавой донельзя. – Кстати, и тебе бы следовало насчитать за Лукича… А Маргарита всё: Дэн, Дэн! Это герой её нынешнего романа. Дэн то, Дэн сё… Дэн зарабатывает шестьдесят тыщ в месяц. А забыла, говорю, как твой Дэн сюда приезжал и в икре чёрной валялся?

– В икре-е?! Прям так валялся? Откуда ты столько икры надыбал?

– Я ей говорю: давай совместно двигать в будущее стезю нашего ребёнка! Я уже не пью, мозги у меня разморозились, стали мультикультурно объёмными. А она опять: алименты! И, знаешь, пропёрло меня. Ладно, говорю, я тебе устрою: сначала бесплатную распродажу, потом – короткое замыкание! И Серенадке скажу. Та не посмотрит: племянник – не племянник, живо отправит в Омск картошку копать!

Надежда испытывала странное чувство гордости и удовольствия за Изюма, – как всегда, когда тот взбирался на невидимую трибуну и нёс вот такую восхитительную байду. И, как всегда, по мере наращивания пылкости и отваги в спонтанно возникающих диалогах, которые – подозревала она, хорошо зная Марго, рабовладелицу Изюма, – в реальном времени просто никак не могли прозвучать, фигура этого незадачливого деревенского Санчо Пансы обретала социальное бесстрашие и даже некоторое величие. Всё же Изюм был на диво театрален и, в отличие от литературных своих потуг, говорил всегда как по писаному, вернее, как по написанному неким небесталанным драматургом, удачно смешавшим в прямой речи персонажа разные пласты современной городской, телевизионной и простонародной бодяги.

– Ну, хорошо, – решительно оборвала она соседа, зная, что тот ненароком может забрести в самые дремучие дебри и долго потом искать дорожку назад. – А что на изобретательском поприще, как там ноу-халяу, продукт твоего блистательного интеллекта?

– Давай, смейся-смейся… Хе! Скоро будешь ползать у подножия моего чугунного монумента, помпу у меня вымаливать.

Назад Дальше