В канопе жизнь привольная - Фигль-Мигль


В Канопе жизнь привольная

Я познакомилась с Баги следующим образом. Прегадким утром (тут фигурируют ноябрь, хлипкий тающий снег и безденежье, вкус которого, прежде столь горький, время сделало привычным и пресным) я и мой кузен брели по Литейному и безрадостно переругивались. Поглощенные бранью, мы прошли мимо молодого человека в очках и синем ватнике, который, однако, сам остановил нас, ибо оказался нашим общим другом Пекарским.

Рядом с Пекарским, о котором известно, что он, сын известного политического мелодекламатора, сделал скандальную карьеру правого радикала и филолога-аутсайдера, стоял неизвестный субъект — невысокий, в отлично сшитом пальто, с короткими приглаженными волосами. Когда он провел по ним рукой, на пальце заблестели кольца.

Мы с кузеном молча переглянулись.

Посреди грязного Литейного в ноябре месяце этот человек явился воплощением стиля — от пробора до пепла, падавшего с его сигареты к носкам его блестящих ботинок.

Все-таки Пекарский, какой-никакой, был наш друг; он был бы вполне терпим, если бы не его дурацкая борода.

Мы поздоровались.

— Это Баги, — сказал Пекарский кратко, кивая на своего спутника. — Он недавно приехал из Парижа.

— О, — сказал кузен. — Привет, Баги.

— Привет, — сказал Баги. Равнодушно-беспечное выражение его гладкого бритого лица не изменилось.

Кузен радушно улыбнулся.

— Вот и отлично, — сказал мой радушный кузен. — Пойдем выпьем?

Не знаю, на чей счет он предполагал выпить. Я прошла с ними несколько кварталов и сбежала от позора, сославшись на неотложную встречу с профессором X.

Ну же, читатель, не было у меня никакого дела к галантному профессору, равно как и ему не было никакого дела до меня — при том еще условии, что он помнил о моем существовании. Что тоже проблематично.

Нет, я вовсе не ною. Вполне естественно, что люди забывают других, прежде знакомых людей, если те не попадаются им периодически на глаза. Послушавшись в свое время профессора, я бы получила эту полезную возможность — присутствовать и вращаться. Многие из тех, кто осторожно, чаще пугливо, проходит мимо меня и моих друзей, подавали бы мне тогда при встрече руку и говорили приветливые слова, всё только потому, что я, как и они, находилась бы в центре определенного кружка, который — как бы о нем ни судили не сумевшие в него попасть — представляется мне одной из самых узких и замкнутых каст нашего общества, строго соблюдающей законы своей обособленности.

Аутсайдер Пекарский уверяет, что возвышенные члены касты просто стремятся сбиться в кучку, панически боясь, что кто-либо или что-либо заставит их думать и действовать самостоятельно. Из всех преимуществ высокой учености можно выбрать и привычку жить с изящной безответственностью, что ж тут спорить. Ведь и свободную гордую позу несложно выбрать, чтобы потом, когда окажется, что и эта поза чрезвычайно неудобна, свободно от нее отказаться. Все эти тонкости сильно сбивают с толку; но что для меня очевидно, так это жалкое мое настоящее положение.

Я стояла на углу Невского и Фонтанки; я повернула голову направо, повернула голову налево, поглазела по сторонам. Предполагалось, что за толстым слоем облаков приветливо блестит солнце. Те, кто намеревался пережить этот ноябрь, знали о неизбежном наступлении весны и лета, о благоуханном мае; терпеливо опускали они свою обувь в грязные лужи. Мальчишки шли в наушниках, Cramps и Iron Maiden изливали им свое сладкогласие, а может быть, в их ушах пела вовсе не музыка. Нищие и фотографы устраивались вдоль ажурных оград, машины красиво разбрызгивали грязь и воду. Был полдень.

Делать мне было совершенно нечего, оставалось, следовательно, наблюдать жизнь. Ближе всего из объектов наблюдения в данный момент была так называемая «труба», и прямиком в «трубу» отправилась я, то злобно стуча, то развязно шаркая по панели своими грубейшими толстыми ботинками.

Пока я туда шла — и это не так далеко, за десять минут пройдет резвый пешеход от Фонтанки до Думы, где помещается облюбованный бездельниками подземный переход под Невским, — множество событий произошло, включая драку нескольких попрошаек и ДТП, одному из участников которого больше не придется нестись по широкому мокрому проспекту, по крайней мере, в этой его жизни. Следуя постулатам жанра, я осталась внимательным и бездействующим знатоком — оценивающе сощурив глаза, прошла мимо визгливого клубка пестрых одежд, прошла мимо уплотнявшейся рядом с лежащей на боку машиной толпы. Как-то не получалось у меня принять участие в этой жизни со всеми ее происшествиями, смешными и уродливыми. Смиренно готова признать, что не жизнь в этом виновата.

В «трубе» было тихо; какие-то люди стояли разрозненными кучками по два-три человека, кто-то стоял и вовсе в одиночестве; пахло сыростью, сигаретами, отдельными запахами циркулирующей толпы.

Я села на свою брошенную к стене сумку. В полуметре от моего носа мелькали идущие ноги прохожих. Одни из них торопились нырнуть в метро и смотрели перед собой прямо и жестко, другие любопытствовали и косились на сидящих, толпящихся и покуривающих бездельников. Что они думали, глядя на нас, на меня. Парочки держались за руки; в глазах иных женщин скользил ужас.

Мало-помалу собиралась тусовка. Худенький неведомый мальчик поздоровался со мной и попросил сигарету. Свитер свисал с его щуплых плеч причудливым тяжелым одеянием. Он был совсем юный, с мягкими гладкими волосами, с мягким голосом. Мальчик из хорошей семьи, заигравшийся мамин сын.

У меня не было сигарет, и он отошел, а я продолжала размышлять о заблудших детях и душах, о выбранном ими оружии протеста против не обращавшего на них внимания мира, о доблестной безнадежной борьбе. Знала я таких мальчиков и девочек, не нужных их богатым папам и мамам или их ученым и умным папам и мамам, а этот наверняка был профессорский сын и внук, такая в нем была легкость, и чистота жеста, и спокойное лицо — хотя сами руки не были чисты и лицо уже опухало.

Доблестная борьба.

Я опустила голову. Так хотелось лечь, забыться, закинуть руки, увидеть полдневное прозрачное небо над холмами и морем, чувствовать все шумы, все запахи, сложное движение жизни, мерное дыхание мира в полдневный жар.

А! Тетка ткнула меня в нос толстой сумкой; ее удаляющийся покачивающийся зад покачивался, показалось мне, торжествующе и злорадно. Переживем. Тетка рада, что у меня нет нужного мне неба, но не она, в конце концов, в этом виновата. Если бы мне удалось вдохновиться поисками виноватого, предъявить счета олимпийцам и родственникам, профессорам и барыгам — моя жизнь, возможно, вошла бы в нормальное русло любой обычной жизни. Претензии к окружающим или, на худой конец, неконкретно к миропорядку помогают людям противопоставлять действительности свои скромные мечты и амбиции. Я не хочу блистать парадоксами, но не самые сильные эмоции придают нам необходимую для деятельности энергию. Напротив, энергия сильных эмоций направлена внутрь, внешнее переходит в ведение зависти, тщеславия, мелких угрызений самолюбия. К тому же с течением времени сильные эмоции саморазрушаются и гибнут, и империю чувств постигает судьба любой другой империи.

Время идет. Прелестная, очень вульгарная и очень пьяная девочка-блондинка садится рядом со мной и всхлипывает. Я оборачиваюсь к ней. Мне ее не жаль, меня мало интересуют ее жизнь, ее горе, ее полудетский классический профиль. Я поощрительно, ласково, безмолвно глажу ее по щеке, что ее отрезвляет — ненамного, ненадолго.

По инерции всхлипывая, она сидит рядом со мной, привалившись ко мне. Потом ее уводят какие-то ее приятели, а может, не приятели, случайные мародеры, спешащие поживиться дежурным лакомством.

Я не протестую. Если б, допустим, мне было дано предвидение, что ближе к ночи бедная глупая девочка, заблудшая душа, будет лежать в непоэтической канавке с неизящно перерезанным горлом, я бы тем более не сочла нужным протестовать и предпринимать действия. Я не люблю простых жизненных ситуаций, в которых все исчерпывается действием, где действие не доведено до вопроса, безрефлективно. Я прекрасно умею рефлектировать, совершать мысленные репетиции своих предполагаемых поступков, в итоге, как правило, от них отказываясь. Но всего удачнее я оперирую отвлеченными сложностями, требующими выстроенных систем координат, в которых порхают белые метафизические ангелы с чистыми лицами. Радость моя, что же ты за ангел, если тебя можно потрогать.

Незаметным образом я переместилась от стены к центральным опорам и теперь стою за спинами зевак, одобрительно следящих за музицированием лохматой троицы в длинных разноцветных пальто. Как всегда, симпатии публики отданы самому бездарному и наглому. Я, впрочем, не слушаю. Я мыслю; так сказать, существую.

Но моим упражнениям сегодня положительно не везет. Бестактные, грубые люди то и дело нарушают их правильное течение. Стоит мне погрузиться в исследование тончайших переливов, фиксируемых в верхних слоях сознания праздной на первый взгляд мыслью, как кто-то сзади сильно бьет меня по плечу. Я трясу головой, потом снимаю очки — какого черта в тусклый ноябрьский день, да еще под землей, на мне темные очки? — и оборачиваюсь.

Гадко ухмыляясь, у меня за спиной стоит длинноволосый и носатый Женя Кайзер.

Два слова о Кайзере. Он очень способный художник и подонок большой изобретательности; его картинки тушью в стиле классической фривольности попали в коллекции французских и бельгийских ценителей и — если Кайзер не лжет — в Музей Современного Искусства то ли в Антверпене, то ли в Амстердаме, что не сделало его менее чванливым. Мой ровесник, он держится всегда так, словно ему больно снисходить со своих французско-бельгийских высот в провинциальную низину, населенную песьеголовыми существами, друзьями его детства. Наконец, он неотразимо хорош,  что составляет трагедию жизни не только многих девушек из окружения, но и — как ни смешно — отчасти его самого. Он тщеславно уверен, что внешность создает ему массу ненужных препятствий и чинящих препятствия врагов. Я думаю, что женщины с прежним успехом проталкивают на вершины славы и могущества своих смазливых протеже, как это описано в литературе. Жене, вероятно, просто не везет на данном этапе с подходящей женщиной, раз уж он не хочет, по старинке, спать с мужчинами. Я сообщила читателю о «гадкой ухмылке» Кайзера, но это, безусловно, вранье — улыбка у юноши милая и как раз такая, которая помогает молодым людям совершать свой жизненный путь с наименьшими тяготами.

— Гуляешь, бэби?

Назвать меня «бэби»? Нужно быть тупицей и подонком Кайзером, чтобы додуматься до такого. У него, впрочем, все «бэби»: и девушки, и кузен, и Пекарский, и старый толстый поэт Николай Степанович. Все давно уже с этим смирились, и только неукротимый деконструктивист Пекарский бледнеет и каждый раз аккуратно поправляет Кайзера, обжигая художника полным яда взором. Но Пекарский же не василиск, его ядовитые взгляды безвредны, увы, для большинства его знакомых, людей с крепким здоровьем.

— Гуляю себе.

Нормальный человек понял бы это как предложение пройти мимо, но Женя Кайзер не любит тонкостей. По его роже видно, что его распирают новости и он не замолчит, пока не убедится, что я хорошо их усвоила.

Вопреки моим ожиданиям, Кайзер заводит речь издалека. Со снисходительной томной улыбкой он расспрашивает меня о предполагаемой публикации моих рассказов в «Известиях изящной словесности». Подонок прекрасно знает, что публикация не состоится, рассказы не взяли в изящный журнал.

— Были вчера с Лизкой в Джаз-клубе, — сообщает он наконец. — Видели там Гену и Алекса. Помнишь Алекса? Торчок в твоем вкусе. Мы, правда, быстро ушли. Понима-а-а-ешь?

— Понима-а-а-ю.

Кайзер приятно задумывается, предаваясь воспоминаниям. Подонок, подонок.

Лизка — самая красивая и гордая девушка из тусовки. Я прекрасно знаю, что ее не интересуют мужчины. «Ну и лжешь ты, дрянь Кайзер», — думаю я, сочувственно улыбаясь. Мою улыбку и благоразумное молчание Кайзер вправе истолковать в свою пользу, но с этим я ничего не могу поделать — бывают моменты, когда и статуя Свободы предпочитает держать язык за зубами; из таких моментов слагается жизнь.

Кайзер считает, что птицу его полета обязаны замечать все, а сам полет должен бесконечно обсуждаться и комментироваться друзьями и недругами. Такие люди не редкость, они обижаются, если о них не судачат, и ненавидят своих мнимых врагов, тогда как настоящие враги у них под носом осуществляют свои мрачные замыслы — настоящие враги, лучшие друзья. Ссориться с ними время от времени полезно, высмеивать — опасно, игнорировать — опаснее всего. Что бы ни думали о презренном Кайзере прочие гении, все они остаются с ним в наилучших по видимости отношениях. Это же, разумеется, относится и ко мне. Я простодушно улыбаюсь его разглагольствованиям, и мысль сделать ему при случае гадость утешает меня.

Я не испытываю мук и угрызений; мне абсолютно все равно, что подумает об этом просвещенный читатель. Мне, мягко говоря, наплевать на мысли и мнения. Если бы меня заботили мнения, я бы (смотри выше) вела нормальную жизнь. У бездарей, которые в богеме находят приложение своей бездарности, принято презирать обычную жизнь заурядного большинства. У бездарей нет ума и мужества — где-то это названо интеллектуальной честностью, — необходимых для того, чтобы признать, что именно эта жизнь является настоящей, что прощены и призваны будут серенькие незатейливые люди, со своими горшками и грядками. Принадлежать к богеме не позорно, но только тупица будет этим искренне гордиться. К чувству гордости, вообще, склонны тупицы, это нетрудно заметить. Они почему-то всегда находят для него предмет.

Тот, кто что-то делает, делает это, затворившись в своей каморке. Остальные гуляют, ослепляя усердную галерку откровениями своей псевдожизни. Ладно бы это была пышная и праздная жизнь детей хай-лайфа, Афины и Париж в одном флаконе, или грязные приключения катал и авантюристов, или лживый пафос высокого искусства и его адептов. Присутствующие в них уродства принадлежат, по крайней мере, неподдельному бытию, и глаза строгого знатока легко найдут им оправдание, расцвеченное по вкусу времени. Но и высшее усердие истощит свой пыл, ковыряясь в образцовых просторах пустыни с бьющими там и сям Кастальскими ключами сплетен и пересудов, не утоляющими жажды пришлого паломника и также не радующими его взор. Это, так сказать, сплетни локального применения. Важные вообще для любого сообщества и среды, в каждой богемной тусовке они приобретают исключительное значение, становятся воздухом и хлебом, вечным двигателем и Deo ex machina, бесценным рычагом, при помощи которого деятели богемы приводят в движение сложный механизм своих отношений друг с другом. При невозможности контролировать нерасчлененный поток интриг, и даже все их держать в памяти — как невозможно одному человеку удержать в своей власти сложное произрастание большого сада; при растущей опасности унестись с этим потоком в неведомую даль или быть им каким-то образом покалеченным, отважные игроки отдаются своему увлечению, тогда как наблюдатель осуждает их не сознающий опасности задор, а корыстный механик пользуется их безрассудством. И в конце концов, к этому все сводится, к умению извлекать пользу из людей и обстоятельств. А если кто-то ищет не пользы, а удовольствия (именно этим, твердит богема, она отличается от пестренькой массы), то здесь большой разницы я не вижу.

Польза. «Ого!», — думаю я; меня осеняет. Кайзер — состоятельный юноша и, не торгуясь, заплатит за любезно предоставленную ему мною возможность употребить мою чувствительную душу, мой продажный слух. Это, безусловно, гадко, но справедливо.

— Пойдем выпьем где-нибудь? — вздыхаю я.

Милостивец Кайзер важно соглашается. Он слишком тщеславный, чтобы быть жадным, он с радостью угостит меня коньяком, если уж нет возможности угощать меня исключительно своим сладкогласием. Большинство людей щедры из тщеславия, это следует учитывать. Разумеется, они думают про себя, что их щедрость имеет своим источником природное великодушие. Этим словом, почерпнутым из книг, также трактующих его достаточно туманно, любят пользоваться люди самого разного толка, от патриота до кастрата. Хорошее слово, мне оно тоже по душе.

Рука об руку, я и Кайзер, мы шагаем по Садовой. Я смотрю на небо, по сторонам и нахожу, что небо и пейзаж уже не столь безрадостны. Всё гнилое, тяжелое, мутное, стоящее над улицами клубком испарений, исчезло, уступив место холодному и нежному жемчужному блеску, живописной размытости небесных линий. Над головой возвысился и укрепился гладкий небесный свод. Под ногами, правда, ужасная грязь.

Дальше