Я поехала в деревню, чтобы забрать бабушку в город. Бабушка у меня старенькая, больная. Мама наказала какими угодно способами выманить её оттуда. Пожилым людям, знаете, свойственны предрассудки. Они хранят старые фотографии, заплесневевшие платья и прочее старьё как некие сокровища. А меж тем не замечают, что о них заботятся дети и внуки, и не понимают, что в избе с прогнившей крышей и щелями в указательный палец жить опасно. Бабушка до сих пор порывается от нас сбежать и боится ходить в цивильный туалет, потому что, дескать, оттуда “всё слышно”.
Приехав в деревню, я оказалась в тёмном Средневековье. Бабушка велела смыть всю косметику (ибо негоже перед покойницей), переобула меня в валенки и дала старый платок на голову. Да, забыла сказать, что я сразу же попала на похороны. Умерла старая подруга моей бабушки. И мне теперь трудно представить, что я провела какое-то время в этой глуши, с гробом, который волокли до кладбища пьяные мужики и, не поверите, роняли его несколько раз с саней. О безобразных поминках я вообще молчу. Мужики пили самогон и закусывали варёными яйцами. Ужас! В избе было накурено так, что хоть топор вешай. Ну, теперь вы немного представляете, куда я попала…
В этой деревне я встретила одного парня. Он сказал, что приехал собирать фольклор, но я ему не поверила. У него была борода, от его толстой кофты ужасно пахло потом. Честно говоря, до сих пор не понимаю, что он там делал. Он мнил себя каким-то затворником. В его доме я обнаружила много книг (поминки справляли у него), и на деревенского алкоголика он не был похож. Не думаю, что его хватит надолго. А впрочем, он мог бы послужить интересным персонажем для рассказа. Так что дерзайте, писатели! Вопросы о подробностях пишите в личку.
P.S. А ещё я решила наконец перебраться с моим парнем в Питер! Да-да, в Питер. Неужели я свалю из этого города… Билетики на самолёт красуются между двумя яблочками на столе и манят адски. Я уже затрепала путеводитель по северной столице и отметила, куда мы пойдём в первую очередь. Лиза, думаю, ты догадываешься, о чём я… ха-ха!
Нет ничего тоскливее бледного холодного утра в чужой квартире.
Я неслышно выполз из-под одеяла, подобрал с пола вещи, оделся, не умываясь, с оглядкой на смятый бугорок. Лицо женщины было расслабленным, некрасивым. Рот был чуть приоткрыт, и в несвежем углублении виднелась, поблёскивая, дешёвая металлическая коронка.
“Люба, Люба…” – шевелились искусанные ею губы.
Скорым шагом я направился в сторону трассы. Меня слегка подёргивало и пошатывало. Не было желания думать, от чего – от температуры или больных нервов. Возможно, от того и другого. Ленин, возвышавшийся над площадью, указывал в правильном направлении – в сторону обетованной трассы, от которой я чего-то ждал, за которую цеплялся, как за последнюю возможность выбраться из подполья.
Машин не было. Дорога была пуста и уходила широким заснеженным ковром в город моего детства. Теперь я сознательно хотел удрать от всей этой тишины – припасть к телевизору и бессмысленно тыкать кнопки до изнеможения. Или уткнуться в пустую книжку с пёстрой обложкой и зачитать до дыр (и перечитать). А потом сесть переписываться со всеми, знакомцами и незнакомцами. И больше-больше этих идиотских смайликов, прикрывающих слабоумные фразы, больше позитива и громкой музыки… Отрекаюсь! Отрекаюсь от тебя, тишина!..
До въезда в город меня подбросил приблатнённый парень на “шестёрке”. Всю дорогу в салоне шумело радио. Водитель, надвинув кепку на глаза, курил одну за другой и лишь в конце пути зачем-то спросил меня, не прячусь ли я от ментов.
С южной стороны город смотрел суровым урбанистическим пейзажем. Над одинаково серыми пятиэтажками и тополями возвышались некогда горячие и пульсирующие, а ныне пристыженно молчащие заводские трубы. Город держался заводами, гордился заводами – когда-то. Когда заводы были градообразующим очагом, системой, богом. Вместе с трубами остыли и людские надежды. За мной наблюдали хитрые глазки пацанов, кучкующихся у подъезда.
– Смари, Колян, нарик, чо ли. Давай окучим…
В городе не было страшно. Даже местные гопники, которые в прошлом оттаскали меня за волосы и отбили бока так, что я заплевал тротуар кровью, казались хорошими, но несчастными людьми. В этих ребятах, по колено стоящих в семечной шелухе, нервно трепещет сердце и жаждет осуществления немедленной правды: “Правда в том, братишка, что ты неправ, а таких не должно быть в нашем районе. Получай…”
Словно подросток, я задыхался влюблённостью в свой город. Хотел обняться и поговорить с каждым встречным, спросить – как дела, что нового… На меня смотрели как на помешанного. Девушки морщились, старики брюзжали, пацаны напрягали шейные жилы.
Я остановился у теплотрассы, где блестела небольшая лужица и мирно сидели нахохлившиеся голуби. Склонившись над водой, я болезненно всматривался в мутное отражение, где не то улыбался, не то собирался заплакать маленький мальчик, чем-то похожий на меня. Когда рябь прошла, я отчётливо увидел шапку-ушанку со звёздочкой, детское пальтишко, большие удивлённые глаза… А потом пришла темнота.
Стоит ли рассказывать, как я отлёживался в родительском доме, как мама водила меня к психологу и я, чувствуя вину перед ней, обещал ходить на каждый сеанс. Как взял академический отпуск и удалился из социальных сетей, чтобы никто не приставал с вопросами. Как устроился консультантом в магазин бытовой техники, но вскоре уволился, не поладив с начальником. Как работал дворником и сметал осеннюю листву на обочины, любуясь на то, как раннее солнце освещает пустоту ещё не проснувшегося города… Ну вот, сам того не желая, рассказал всё. Что ещё добавить… Не так давно я стал снова думать о деревне. Но – не как раньше. Теперь я общаюсь с ней на расстоянии.
Деревня есть тайное прибежище моих мыслей, сумрачное и дикое, куда я часто сбегаю, закрыв глаза, и тогда в заснеженных окнах моей избы загорается свет.
Пожилой мальчик
Саша рано стал понимать, что мир, в котором он родился, несправедлив. Он ползал по обшарпанному полу студенческого общежития, используя мамины конспекты в качестве случайных холстов для своих рисунков. Саша рисовал грузовики, солнце и папу… Папы не было. Он тихо спивался в глухой сибирской деревне и разводил кур. Но рисовать папу было приятно. Особенно хорошо получались большие печальные глаза и армейская тельняшка. Саша запомнил папу именно таким.
Потом к маме стали приходить гости. Они лохматили Сашины волосы, говорили “мужик растёт”, давали конфеты, и, когда мама отправляла сына к старой вахтёрше поиграть занимались “уроками”… Саша не любил вахтёршу. А та сладострастно щипала его за пухлые щёки и воняла лекарствами.
Когда Саша пошёл в школу, он стал ненавидеть людей. Однажды к нему подошёл толстый мальчик из третьего класса и спросил:
– У тебя есть папа?
– Есть, – ответил Саша.
– Врёшь, нету у тебя никакого папы. Мне пацаны сказали, что ты с мамкой живёшь.
После этого разговора Саша начал стареть.
Учась в пятом классе, на уроке труда он смастерил миниатюрный памятник из картона, указав на нём свои инициалы и дату смерти. Пацанам работа понравилась, но трудовик по прозвищу Чеснок поставил ему двойку и сказал: “Ты больной ребёнок, Саша. Из таких вырастают убийцы и маньяки”. Саша дерзнул подарить свою поделку учительнице по литературе, которую любил, но та лишь прослезилась и долго гладила мальчика по квадратной голове, отчего у неё неделю болела рука.
В старших классах Саша влюбился в отличницу Олю. В её цвета мартовского льда чернила, в её бледную прозрачную кожу, сквозь которую просвечивали синие жилки из тех же чернил; в её хрупкие пальчики, сжимавшие карандаш, готовые хрустнуть в любую секунду от лишнего усилия.
– В тебя Сашка втюрился, – говорили Оле большеглазые школьницы.
– Это тот, у которого на голове седые волосы?
– Да, у которого на квадратной голове седые волосы, – звонко хохоча, уточняли школьницы.
Оля на время сделалась задумчивой, как пушкинская Татьяна. И округлые буквы её стали у́же, и почерк стал похож на кардиограмму умирающего. Но потом она вспомнила, что влюблена в Мишу из 10 “Б”, который играл в школьной рок-группе на гитаре, и стала сама собой.
Когда Саша окончил школу, мама заволновалась, что сына могут забрать в армию и убить на войне. Она сгребла все его рисунки со стола и унесла в военкомат. Саше дали отсрочку по состоянию здоровья и поставили диагноз: расстройство личности.
Первое время Саша сидел дома и рисовал. То потолок нарисует с зияющим куском синего неба, то агонизирующую мышь в мышеловке. Однажды в комнату вошла мама и сказала:
– Сынок, ты уже взрослый. Я должна сказать тебе: у нас дома будет жить мужчина. Его зовут дядя Коля.
– Хорошо, мама. Я запомню, – ответил Саша, продолжая рисовать.
Через месяц мама снова вошла в комнату. С ресниц её, густо крашенных тушью, капали слёзы.
– Сынок, дядя Коля оставил нас. Тебе нужно найти работу.
– Хорошо, мама. Тогда я буду работать шофёром, как мой отец.
Так у Саши появились первые знакомые по работе. Это были простые работяги, которых он возил на дребезжащей “таблетке” к местам канализационных аварий. В свободное от работы время мужики собирались в гараже и угрюмо резались в дурака. Когда появлялась водяра, рабочие устраивали “праздник”, и тогда в гараже становилось дымно и весело.
– Пошли поссым, – обратился к Саше слесарь Серёга в разгар очередного праздника.
Это означало, что Саше предлагается пройти своего рода инициацию, после которой он становился полноценным членом коллектива.
– Не хочу, – ответил Саша.
– Как это “не хочу”, – неодобрительно заметил Серёга, призывая в свидетели сильно выпивших мужиков. – Либо ты, мля, с нами. Либо ты мудак.
– Сам ты мудак, – печально ответил Саша, получив от слесаря Серёги неожиданный удар в печень.
С тех пор Саша перестал быть шофёром и стал постижёром. Он прошёл платные курсы на парикмахера и теперь клеил бороды артистам местного драмтеатра. После спектакля артисты, как и слесаря, накачивали себя водкой. Но сценарий богемного “праздника” был значительно сложнее, если не сказать изощрённее. Сначала артисты много шутили, курили, делали друг другу комплименты. Затем рыхлые актрисы с повадками уличных женщин поставленными голосами издавали истошные вопли, указывая тем самым на кульминацию, и начинали раздеваться… Становилось темно от табачного дыма и разврата. А после, когда дым рассеивался, артисты плакали, обнимали друг друга и вспоминали то далёкое время, где всё ещё было возможно – и Гамлет, и князь Мышкин, и Нина Заречная…
– Александр, знаете, у вас такое загадочное лицо… вам нужно играть, – мурлыкал бархатным баритоном пожилой артист, дотрагиваясь до Сашиного колена.
– Мне грустно, – сказал Саша.
– Вы ещё так молоды. Отчего же вам грустно? – сентиментально произнёс артист, подняв брови домиком.
– Я слишком много думаю.
– О чём же вы думаете, мой мальчик?
– Вы правда хотите знать?
– Да, конечно.
– О том, как жалок и одинок престарелый пидор в провинции. Мне бесконечно грустно…
Саша оставил работу постижёра, затворился в комнате и кропотливо работал над автопортретом. На его квадратной голове серебрились взъерошенные волосы, путалась рыжая борода. Испорченной пластинкой за окном шипел дождь. Зеркало тускло отражало осенние сумерки, забредшие в комнату, и лицо пожилого мальчика со случайными мазками краски на щеке. Мальчик стыдливо глядел на себя в зеркало, как на чужого, и водил кистью по холсту. Робко постучав в дверь, в комнату вошла мама и сказала:
– Саша, у тебя слабые нервы и безотчётная тревога с самого детства. Ты никогда не верил в Деда Мороза. Ты не любил картинки художника Билибина в старой книжке со сказками, помнишь? А ещё боялся смотреть ночью в окно… Твой папа умер.
– Мама, от чего он умер? – спросил Саша, осторожно проводя красную линию.
– Папа умер от тоски, сынок.
– А как же его куры? – говорил мальчик, не отрываясь от холста.
– А куры походили-походили, поклевали-поклевали и тоже сдохли, сынок.
– Мама, мне очень грустно. Я где-то читал, что Бог умер. Жизнь несправедлива, мама…
Как-то раз Саша привёл в дом женщину. Он познакомился с ней на улице, когда пил пиво на лавочке. Она попросила купить ей пива, потому что хотела пить, и ещё тонких ароматических сигарет. Саша сказал ей: “Ты пьёшь пиво и не можешь насытиться, а я знаю, где находятся источники воды живой”. И повёл её показывать свои картины.
– Узнаёшь меня? – спросил Саша у женщины.
– По-моему, ты спятил, – ответила женщина, всматриваясь в тёмное пятно с красной линией посередине. – Давай лучше пить пиво.
– Нет, женщина, ты не права, – возразил Саша. – Тут весь я. А эта красная линия – мой папа. Хочешь, я и тебя нарисую?
Это был единственный случай, когда Саша мог стать мужчиной. Но не стал. Ему это было неинтересно. Саша быстро старел. Он постарел так, что уже не мог передвигаться без костыля в свои двадцать с небольшим лет. Старики на лавочке у подъезда принимали Сашу за своего и спрашивали, получил ли он пенсию. Рисовать Саша бросил, зрение упало. А то главное, что хотел изобразить, алело тревожной линией на его автопортрете. Всё остальное он и так прекрасно понимал, без живописи. Он знал, что скоро умрёт.
Однажды Саша увидел по телевизору передачу, где говорилось, что некоторые животные уходят умирать на пустыри, в глухие чащи, подальше от людей. Он подумал: “Чем же я хуже собаки? Поеду умирать в отцову деревню”.
И поехал. И умер.
Сарабанда
В этом районе нужно было не ходить, а петлять, как петляют лисы, унося свою шкуру от охотников, путая следы. Район был окраиной города и назывался Шлакоблочный. В серых двухэтажных домах, сделанных из заводского шлака, жили простые русские люди: бывшие зэки, гении и рабочие мёртвого завода, ставшего когда-то первопричиной всей здешней жизни. Завод умер, но люди остались жить. Самой судьбой им было предначертано – рождаться в шлаке, жить в нём, засыпать им дырявые улицы, хранить его под сердцем и выплёскивать в самые непредсказуемые минуты на тех, кто способен на улыбку. Мы с моим приятелем по прозвищу Лав знали об этом не понаслышке, по-звериному огибая охотничьи ловушки, приманки в виде кажущихся безлюдными тёмных переулков. Острым чутьём не раз битых неформалов мы выбирали безопасные тропы.
Мы подвергали себя опасности не просто так. Мы шли, чтобы родить новые звуки, чтобы на пустырях с горами шлака проросла музыка жизни и люди бы радостно улыбнулись, обнажив остатки чёрных зубов. Ведь мы были музыкантами. А может, и просто шли к будущему инженеру, а тогда философствующему панку Зобу – от нечего делать пиная кедами осенние листья… Уж и не помню.
До двери философа мы добрались живыми, но дома его не оказалось. В упор на нас смотрел мутный глазок, ехидно подмигивая, словно бы давая понять, что хозяин может находиться где угодно – отбиваться в подворотне от гопников, лежать на территории детского сада в луже собственной блевотины, штудировать Ницше на пустыре – только не дома.
– Чё делать будем? – спросил длинноволосый Лав, похожий на тощего индейца, сутулясь от тяжести висевшего за его спиной баяна.
Инструмент был казённый, училищный. Он был необходим для создания народного колорита в нашей музыке, а точнее – в “гонах”. Гон – это особый музыкальный жанр, возникший вследствие реакции юной крови (с примесью палёного спирта) на голую реальность.
– Не знаю, – хмуро ответил я, доставая помятую пачку “Примы”.
Мы спустились на лестничную площадку у окна и закурили. В окошке виднелись покорёженные песочницы-мухоморы, в которых вместо песка лежал шлак, но играющих детей я там никогда не видел. Дети в этом районе как-то сразу мутировали в малолетних преступников и, сидя на корточках в широких кепках-хулиганках, чем-то напоминали грибную поляну.