В Харбине рассказывали, как он в войну участвовал в специальном спектакле в помощь студентам. Само собой, играл в пьесе главную роль. Зал «Модерна» битком, а в нём тысяча двести мест. И вдруг Турчанинов в конце первого акта выходит на авансцену, встаёт на колени. Студенческую фуражку тянет к публике и просит:
– Кто может, бросьте в помощь малоимущим студентам.
И пошёл по залу. Не успевал фуражки полные денег менять на новые, их подавали студенты, что свитой сопровождали артиста. Деньги бросали и бросали. Как же, кумир стоял на коленях перед ними.
Блестящий артист. Тоже был зван на банкет в «Ямато-отель». Явился во фраке. Звезда, любимец. Рассказывал: волновался, как же – выступать для победителей, для освободителей, для воинов России. Пел на подъёме, а его вместе со всеми… Виктор хохотал в камере от вида несуразно повисших без пуговиц фраков, шикарных костюмов… Зашёлся в смехе, не мог остановиться… У него жена в то время была в положении. Так ни разу в жизни и не увидел дочь…
А потом пришлось много лет петь в зековской самодеятельности. Сначала в Севураллаге. Занялись зеки самодеятельностью по инициативе лагерного начальства. Тому развлечений хочется в таёжной глуши, где из всех строений всего-то лагерь и посёлок охранников. Больше ничего и никого на сотни километров. Поэтому зековский концерт для охранников – событие. Приходили с жёнами, с детьми, даже грудными. Хлопали во все ладоши, ногами от восторга топали. В красном уголке КВЧ, культурно-воспитательной части, где лекции нам читали, устраивали концерты.
Лавров один мог два отделения вести. Песни, романсы, арии. Он ведь и актёр. Начинал с драмы. Играл главные роли в пьесах Островского. Ему гастроли устраивали по лагерям, вдохновлял пением зеков на ударный труд, а вохровцев на бдительную охрану. В одной из таких поездок Лавров встретился с Маргаритой Артуровной. Это уже в период, когда сидел в Речлаге. Она стала женой Виктора. Первая жена уехала с дочерью в Австралию. Маргарита по сей день жива, а Виктор умер, кажется, в 1971-м. Совсем молодым. Года за два до этого пригласил меня с Татой на свой творческий вечер в музкомедию. Прекрасный получился концерт, Виктор спел несколько арий, но голос уже был не тот…
«Ямато-отель» открыли при японцах, первоначально здание строилось как Гарнизонное собрание, позже отдали Правлению общества КВЖД. Мама с папой поженились во времена Гарнизонного собрания, в нём мама на бале-маскараде получила приз за костюм «Свобода». Отец любил вспоминать тот бал. Счастливо, с гордостью рассказывал, пока мама была с нами, с грустью вспоминал потом. Они только-только поженились. И вот бал. Мамина знакомая сделала ей костюм – «Свобода». Окрылённая «Свобода». Рукодельница из гусиных перьев, подбирая одно к одному и наклеивая на основу, смастерила два лебединых крыла. Белоснежное, прямого кроя платье, а сзади искусно приделанные крылья. Отец сокрушался – не сфотографировалась. Но я прекрасно представляю мамочку. Высокая, роскошные густые-густые волосы, серые большие глаза… Отец всегда с восхищением повторял, какой у мамы в молодости был восхитительный румянец… Матовой белизны кожа и разлив румянца… На голове у мамы корона с надписью на французском «Свобода». Но не верь глазам. Не взмахнёт крыльями символ воли: они опутаны тончайшей золотой паутиной, и жук, красивый жук, сидит на крыле…
Мама за костюм получила третий приз. Папа и через много-много лет возмущался. Первое место дали костюму «Африканка». В ту пору большая смелость оголиться светской женщине. И вдруг самая малость одежды – грудь прикрыта и набедренная повязка – кожа под негритянку с головы до пят раскрашена…
– Как головёшка чёрная! Да ещё такая жердь! – ругался папа.
Мама смеялась:
– Да ладно ты! Женщина прекрасно сложена!
По требованию группы разгорячённых вином мужчин «Африканке» отдали первое место. Второе получил костюм «Бабочка».
– А эта с откляченной задницей, – всякий раз вспоминая тот бал не мог примириться с распределением мест папа, – носилась, как наскипидаренная, порхающую из себя изображала. Все здравомыслящие признавали: ты была самая видная и лучшая! А когда запела…
Мама, представляя костюм, пела на французском языке…
Мостырка
У меня голос хороший, да не для пения, только что на делянке охрану развлекать, поэтому целый год пилил лес. Подыхал уже, как и большинство из нас. Жрать постоянно хотелось. Мысли только вокруг этого крутились. Как-то летом иду по делянке, слева у меня под мышкой топор. И под ногами кругом мышиный горох. Невелик, а всё что-то бросишь в себя. Я увлёкся сбором стручков. Иду, сорву, дальше иду, снова наклонюсь… И смотрю – в полутора метрах целый выводок лесного добра, сделал два шага, вот сейчас нарву, стал наклоняться… Он, гад, не предупреждая, из винтовки… Наплевать на жизнь человеческую, ему бы лычку заработать. Я так увлёкся подножным кормом, что вышел на просеку. Побег. Пуля ударила в лезвие топора, ближе к углу. Отхватила кусок и куда-то с воем ушла. Двумя микроскопическими осколками топора пробило куртку, рубашку, кольнуло живот. В сердце целил… Если бы не топор…
Мы вкалываем, нас всё время подгоняют: докажите работой, что вы настоящие люди, не противники советской власти. Старайтесь, и по вашим делам разберутся, освободят. Будете жить вольной жизнью со всем советским народом. Ух, мы поначалу вкалывали! Верили в обещания. Столько леса грузили! Узкоколейку протянули к нам… Дураков нашли… День и ночь работали, надеялись – освободят. Они, сволочи, безбожно врали!
Потом-то стали понимать: посулы шиты белыми нитками. Кормить не кормят, вкалывать заставляют. Я здоровый молодой парень, а довели до членовредительства. Палец себе изуродовал. Нарочно. Требуют выполнения нормы, а я не могу. Поработаю всего ничего и падаю… Как у нас говорили: зафитилил, то есть – обессилел вконец. Сижу и жду, когда рельса ударит… Работа тяжёлая… Пилили чем? Пилой двуручкой. Как говорится: ты мне – я тебе. Начнём пилить, а смола течёт и течёт. Пила сразу становится белой. И очистить от смолы полотно невозможно, и тянуть нет никаких сил… Такое жирное дерево… Бросишь пилу, плюнешь и сидишь… Да ещё пилить надо, чтобы пень не выше ста миллиметров. Попробуй так… Это изначально никто не соблюдал…
Я потерял столько веса, что задницы не было, сморщенные мешочки. В бане смотрю – все страшные. Думаю – неужели и я такой. Зеркала нет посмотреться. Только что с улицы в окне барака себя увидишь. Страшные, костистые. По лесу ведут на делянку, чуть какой сучок под ногой сыграл, я падаю…
Начальник лагеря нас выстроил.
– Нужно, – говорит, – давать норму! Это не моя прихоть! Это я для вас начальник, а у меня, знаете, сколько начальников. Да какие начальники!
И пальцем показывает, какие над ним высокие начальники. Я ему говорю:
– А что я могу? Какую норму? Посмотрите на меня… Кормите хотя бы.
– Сталин сидел на такой норме!
Сталин на лесоповале не работал…
В один день на делянке такое отчаяние взяло. Свалили одну за другой две сосны, я подошёл сучья рубить и решил палец отхватить… Чёрт с ним с пальцем, хоть отдохну немного. Но ум от голода ворочается вяло, надо было на толстый сук руку положить, я на ветку тонкую. Размахнулся, и получилось – не серединой лезвия попал, а углом топора, по сей день шрам остался и палец ограниченно движется… Ветка спружинила… Да и сила удара… Какая она могла быть у меня, доходяги…
На соседних нарах через проход в бараке Григорий Ластопуло был, харбинец, грек, из тех, чьи предки обосновались в России в начале восемнадцатого века. Старше меня. Красивый мужчина. Гордо посаженная голова. И жена у него была красавица, дочь Евгения, сын Гена. Красивая семья. Тесен мир – моя Тата училась с его сыном в Харбине. После освобождения Григория его жена приехала к нему из Китая в Тюмень с детьми. Мы переписывались, встречались несколько раз в Омске. Гена в армии прыгал из вагона в вагон и попал под колёса. Приезжал к нам на протезах… При встречах с Ластопуло обязательно смеялись, как я ему по физиономии приложился в лагере. Над Ластопуло на верхних нарах спал Саша. Совсем юноша, двадцать лет, тоже с КВЖД, с Цицикара… Ластопуло положил на тумбочку кусок хлеба и отвернулся, Саша схватил и съел. Я был страшно потрясён такой подлостью. Считал Сашу интеллигентным парнем, жалел, чтоб духом не упал, старался поддержать… А он! Ему ещё жить да жить… Размахнулся и как садану со всей силы кулаком. До того возмутился. Хотел в физиономию врезать. Что ж ты, гад, до такой низости дошёл?! Мы этим живём. Ты же умертвляешь его! Размахнулся, но меня качнуло от слабости, и вместо Саши заехал Ластопуло по скуле. Тот как раз повернулся от нар в нашу сторону. А я ему. Он зло на меня смотрит – за что? Извини, говорю, пожалуйста, я ведь не в тебя целился.
Так и по руке топором промазал. Ещё и борьба во мне – жалко руку, как потом жить калекой? Размахнулся… Как в резину попал, ветка самортизировала. Отшвырнул топор, кровь захлестала. Ребята увидели, закричали. ЧП на делянке, конвой сделал выстрел вверх. Бригадир подошёл ко мне, посмотрел на рану, помотал головой:
– Я тебе, парень, не завидую.
Начальник лагеря вечером взывает.
– Что, – спрашивает, – мостырка у тебя?
Я начал выкручиваться:
– Знаете, гражданин начальник, психанул, хотел побольше кубометров сделать, а сил нет, я ведь, как инвалид, целил по ветке, да не твёрдо держал топор, ну и промазал.
Он недоверчиво головой покачал и вдруг спрашивает, причём на вы:
– А скажите, пожалуйста, вот вы в Китае жили, кем там работали?
– Диктор, – говорю, – радиовещания на хайларском радио. Оттуда забрали.
Он как давай хохотать, хохочет, чуть не падает со стула. Здоровый такой, с пузом. Утроба трясётся. До слёз хохотал. Раскраснелся физиономией. Не может успокоиться, так моя профессия рассмешила.
– Надо же, – глаза вытирает, – диктор радио.
То есть: где радио и где эти лесозаготовки.
Мне корячился изолятор. Посадили бы на хлеб и воду, только каши на ночь черпачок. И дошёл бы совсем. Но он дело о мостырке не стал развивать. И не трогали меня больше. Ходил я на работу, и сколько сделаю, то и ладно. Посочувствовал начальник.
Сочувствие редко встречалось.
Каждый день, как выведут за ворота, кричат:
– В пути следования шаг влево, шаг вправо считается побегом, конвой применяет оружие! Пошёл!
И попробуй шагнуть. Один на моих глазах кинулся за бычком, конвоир бросил – зеки такой роскоши себе не позволяли, до бумаги скуривали – конвоир в сторону от следования колонны хороший большой окурок швырнул, лежит дымится… Специально спровоцировал. Зек метнулся, рассчитывал схватить и назад, а конвоир – выслужиться надо – из винтовки саданул. Побег. А куда бежать? Дебри, тайга. И порядки: если в радиусе даже ста километров от лагеря появился чужой, местные должны сообщать. Но были отчаянные – бегали. А через сутки выходишь на работу, вдоль забора трупы этих беглецов в качестве красноречивого наглядного пособия.
Кстати, Соловьёв, крёстный моей жены, пытался бежать. На лесоповале. Ему уже хорошо за сорок было. Решился. На что надеялся? Втроём они сговорились, подсобрали еды и попытались уйти в тайгу. Их быстро поймали, но не застрелили, добавили срок…
Не был я придурком в лагерях. Может, будь медиком или инженером, не пришлось бы на общих работах доходить. Кто-то пристраивался, мне не довелось. А так, каких только зеков не было в лагерях. Нас с пересылки на лесоповал привезли, а сказка вокруг – столько чистейшего снега, огромные ели, могучие сосны. И снег, снег, снег… Всё утопает в белом. Снег на ветвях, снег под деревьями, снег на крышах… Мириады снежинок сверкают на солнце. Через неделю, как привезли, впритык к нашему лагерю оперативно небольшую зону пристроили. С нашей не сообщалась. Раньше в этих домах военные жили, что нас охраняли, их переселили куда-то, дома колючкой окружили… В этой зоне сидели врачи: профессора, академики, много евреев… Их при мне привезли, как на подбор рослые, маститые… Слух был: их по документам расстреляли, а на самом деле в лагерь всех. Когда-то лечили Сталина, Молотова, Кагановича… Но и в лагере не для лесоповала использовали. Поблизости была посадочная площадка, аэродромчик. Время от времени самолётик типа кукурузника прилетал, то ли больных из ЦК привозил – то ли врачей в Москву для консилиума забирал, чтобы потом обратно привезти…
Пальто
Отец, когда нас грузили в эшелон, отправляя в Читу, умудрился сунуть мне пальто зимнее. Разузнал об отправке и пришёл. Пальто роскошное, шкурками колонка подбитое. Лацканы меховые. Тогда мода была. Верх – добротный драп, а подбито хорьком или колонком. Причём шкурки с хвостиками, а хвостики не пришиваются – висят. Красиво. Каракулевый воротник.
В пересылке покушались на пальто. Пацаны, маленькие воры, пытались украсть. Тащат из-под меня ночью. Две ночи промаялся. Потом догадался надеть на себя и спать в пальто. Как-то подходит ко мне хлеборез. Бытовой краткосрочный заключённый. Пожилой мужчина. Спрашивает:
– Чем от тебя так вкусно пахнет? Из тайги так не пахнут.
Пальто пахло домом, свободой, Китаем. Ночью зароешься носом в воротник, и слёзы наворачиваются. Духи в нашей семье были, кажется, «Коти-коти». Точно не помню название, забыл. До того стойкие, три года носил пальто, я его в сорок втором купил в Харбине в магазине Чурина, изредка духами обновишь запах. Месяцев восемь прошло, как последний раз попадали они на пальто, а запах держался.
– Это, – говорю, – духи.
– Одеколон? – уточняет.
– Нет, одеколоном я пользовался после бриться. А это мужские духи.
Был у нас пульверизатор с грушей, побрызгаешься после бритья одеколоном.
– Духи это бабам! – хлеборез, мне показалось, разочарованно сказал.
Сердце ёкнуло – не возьмёт пальто из-за запаха. Понятно, ради чего разговор затеял. И знаю, что хлеборез может предложить за мой товар.
– Нет, – разъясняю, – мужские духи тоже бывают.
Хлеборез посмотрел пальто изнутри, снаружи и предложил обмен. За пальто каждый день в течение месяца будет давать по полбулки.
И предупредил:
– Сразу весь не ешь, терпи, старайся в несколько приёмов, заглотишь сразу – плохо будет.
– Ладно, – говорю.
В жизни так не радовался, как тогда – хлеба поем.
Ему по весу хлеб выдают на количество людей. Он отрежет от булки кусок, раз на весы. Смотрит: если не дотягивает пайка, кусочек маленький на глаз прикладывает, а то и второй добавит. На подхвате у хлебореза старый немощный человек, он уже у смерти, работать не может. Чурбачки пилит, из них ножом наколет колышков со спичку толщиной. Потом пришпиливает ими довески к куску хлеба, чтобы не растерялись, дошли до зека. Бывает, получаешь хлеб, у тебя приколоты три-четыре кусочка…
Утром рельса стукнула, подъём. Выбранный человек хлеб приносит в барак…
Акт нашей сделки, конечно, незаконный. Хлеборез побаивался – могут расценить как грабёж. Указал на избёнку, снаружи на стене гвоздик торчал:
– Повесь туда, чтобы никто не видел, потом иди и не оглядывайся.
Не обманул. Ровно месяц по полбулки хлеба давал. Тайком само собой. Вокруг все голодные. Как стемнеет, сунет мне. Я с хлебом к уборной иду и втихаря ем. Половинку съем, а половинку оставлю. Следовал указаниям хлебореза – не проглатывал сразу. Приду в барак, сосед шепчет:
– Что это от тебя хлебом пахнет? Ты вроде сегодня хлеб не возил…
Я навру: дескать, помогал. Но он не очень верил.
Кухвайки
Пальто я вовремя обменял. Как привезли в ИТЛ (мы называли: истребительно-трудовой лагерь), охрана заставила всё снять, одежда охране самой нужна. На голое тело рваные штаны, кухвайку, так они называли фуфайку. В таком наряде на лесоповал. Если дождь, ливень, куда прятаться? Под дерево встаёшь. Огромное пушистое, а минут через двадцать с него как хлынет водопадом, лучше бы сразу на дожде стоять. Возвращаешься в лагерь весь мокрый, вата влагой напитается, идти тяжело, тело преет.
Дневальный в бараке обычно доходяга какой-нибудь, на работу не ходит, чаще больной и старый, он как вернёмся в барак, кричит:
– Одежду собирай.
Спали на голых нарах. У каждого кирпич в головах. Голицы выдавали, но мы их хранили. Две эти рукавички кладёшь на кирпичик, ложишься на бок осторожно – усталые, голодные – и как лёг, так и встал. Рельса утром застучала – вскакиваешь. На какой бок лёг, на том и проснулся. Штаны под себя, расстилаешь гладенько, кухвайкой укрываешься. Так больше года.
С деляны после дождя приведут, дневальный кричит:
– Одежду в кучу!
У каждого из нас дощечка длинненькая, номер написан. Е-664 у меня был. Привязываем к штанам и к кухвайке свои номера. Всё мокрое, тяжёлое. Дневальный таскает и таскает, а то и двое их. Сушилка – низенький барак, метр двадцать высота, вдоль стен трубы идут. Раскалённые трубы. Дневальный принесёт после просушки, побросает, мы по номерам ищем одежду, она, как перо, лёгкая и как короб, надо размять, прежде чем надевать. Так и жили. Сдали на просушку, укрыться нечем, голый лежишь; хорошо, если дневальный расторопный – тепло в бараке. Ну, и ребята, кто пошустрее, помогут дров натаскать. А если нет – мёрзнешь.