Держаться за землю - Самсонов Сергей Анатольевич 5 стр.


– Шалимов ты, Шалимов, – поспешил Мизгирев. – Так мы с тобой друзьями вроде не были, Валек.

– Да я к тебе в друзья вообще-то и не лезу. Вот просто смотрю: ты – не ты? Глазам не поверил… Понять хочу просто, что с человеком происходит… ну вот когда он сильно подымается. То, что друзей с этапа на этап перетянуть почти что нереально, – это да. А тем более так – снизу вверх. Дружками мы не были, верно. У тебя и тогда уже были какие-то свои заскоки хитрые.

– Да и у тебя вроде тоже заскоки – художник, – припомнил Вадим.

– Нет, все, не художник – шахтер. Затянула меня мать-земля. А ты, видишь, какой… Ничего, что я к вам, господин Мизгирев, все на «ты» да на «ты»?.. Да погодь! – вырвал руку из чьих-то клещей, не давая себя уволочь, оторвать от столичного гостя, как большого ребенка от клетки с невиданным зверем. – Западло тебе с нами, допустим, общаться, да и времени нет – ты же уголь гоняешь составами. Только вот что никак не пойму. Наверное, можно сказать про людей: отребье, дерьмо. Про город: помойка, дыра. А про мать свою можно – свинья? Если та опустилась, допустим? Водку пьет лучше лошади по каким-то причинам, потому что мужик ее в лаве, предположим, сгорел? Или там подаяние просит у церкви? В общем, это… ну, пала. Про отца сказать можно: козел? Или быдло? Ну, наверное, можно. Если речь про чужого отца. А если это твой отец? Если это твоя мать? Родила тебя, с кровью давила, от себя отрывала кусок, чтоб тебя накормить и одеть, в институт тебя, в люди… И состарилась раньше, чем следует, красоту всю растратила, на уход за собой наплевала, потому что был ты. А ты этого помнить не хочешь, будто в этом вот джипе своем и родился.

– Ты о чем, я не понял. При чем тут отец? – скомкал Мизгирев непослушно-тугое лицо в недоуменную гримасу и даже дрогнул напоказ, как будто бы отпрянув от бредовости такого обвинения. – Да, это мой город, родной. Как бы не отрицаю. Ты меня не узнал: я – не я. Вот и я тебя тоже… не сразу узнал.

– А чё приехал? По работе?

– Ну да, по службе, скажем так.

– Это кем же ты служишь? Ну если не секрет.

– Ну в министерстве. Энергетики. По охране труда, безопасности, – выжимал из себя.

– Так ты нас охраняешь? – засмеялся глазами Валек и смотрел в него так, словно все понимал, словно видел Вадима даже и не насквозь, а внутри того целого, во что Мизгирев заключен, не в одном только этом пространстве, а еще и во времени: как он рос, что за сила подхватила его, Мизгирева, вознесла, закрутила и тащит, не давая ему соскочить.

– Нет, Валек, я приехал сюда, чтобы вас затопить.

Откуда он взялся такой, сосед по школьной парте, начисто забытый? Что-то от раздражающей бесстыдной прямоты юродивого было в этих прозрачных глазах.

– Ну вы уж обратите внимание на нашу безопасность, – поглядел на Вадима с робковатой надеждой Валек, и глаза его вновь засмеялись. – Только ведь безопасность с того начинается, зачем ты вообще под землю лезешь. Если только затем, чтобы брюхо набить, тогда зачем тебе любая безопасность, тогда зачем тебе вообще такая жизнь? Тогда уж делай все не хорошо, а абы как – Донбасс придавит… Ну ладно, пойду я, счастливо тебе. – И, напоследок глянув на Вадима уже с классической угрюмостью, пошагал по пустому асфальтовому пятачку, нагоняя своих, не желавших сказать Мизгиреву ни слова.

Вадим отвернулся от него с облегчением. По ступенькам центрального входа уже семенил инженерный начальник «Глубокой» Пасюк; как собака, к хозяину выскочил, пожилой, сановитый, дородный, отрастивший брюшко на сидячей работе, с выражением властной победительной силы на тяжелом мясистом лице, и бежал к Мизгиреву, словно на полыхнувший откуда-то свыше ослепительный свет. Неужели и сам он, Вадим, точно так же безотчетно и неосязаемо преображается перед каждым, кто выше него на ступеньку, этаж? Со счастливым, растроганным, мироточивым лицом, улыбаясь, кивает, соглашается с каждым господски-начальственным словом, неотрывно впиваясь и впитывая, проводя по цепи чью-то волю и не вдумываясь в ее смысл, потому что едва лишь задумаешься – из системы тебя тотчас выкинут, словно давший осечку патрон. Колебания, правда, неправда, справедливость какая-то, тавтология «бедный народ», твой отец, горный мастер, и ты сам со своей… как сказать?.. в общем, совестью или, если угодно, душой… твоя жизнь, дети, будущее только там могут быть, только в этой системе, внутри.

О чем он думает вообще, когда такое собирается в верхах, назревает и копится в низовом сероштанном озлобленном стаде, когда целые области, весь некормленый Запад и Киев молитвенно тянутся к спасательному кругу из звезд Евросоюза, когда злобы и бешенства столько в народе, что уже не выходят в свисток, а вот-вот сорвутся крышку, и тогда слетят все: президент со своей ненаедной семьей, и Байбак, и Бугримов, и Хромченко, и, конечно, он сам, Мизгирев, продвигаемый тестем на должность начальника отдела охорони и безпеки?.. «А они ведь свободнее нас, – вдруг подумал Вадим про Валька и про всех здешних грозов. – Человек – раб, когда у него отнимают не всё, а лишь то, без чего он считает невозможным прожить. А у них только то и осталось, без чего в самом деле прожить невозможно, что и не отберешь никогда, разве что вместе с жизнью самой». И опять он подумал, что живет не свою, а чужую – пусть, возможно, счастливую – жизнь, что когда-то он сам побоялся прожить ту, другую, свою, потому что «своя», несомненно, была бы скудна, если не голодна, и давяще трудна, если прямо не самоубийственна. Но вот та его бедная, крепостная, подземная жизнь и была б настоящей.

Родился здесь, где Мизгиревых знала улица, весь город: дед вырубал по семь уступов в смену, прославлялся в газетах и даже позировал скульпторам. В 43-м году элегантные, страшные немцы покарали «Марию-Глубокую» за диверсии и саботаж. В шахту сбросили баб и детей, и тринадцатилетний Василек Мизгирев полетел за матерью и сестренкой в жерло, ухватился за воздух, за обрывок витого железного троса, и висел над бездонным, подыхающим стоном соседей, пока трос все сильнее врезался в ладони, а ноги искали опору и скребли неприступные голые стены ствола. Зацепился за тюбинг и втолкнулся в гнездо отходящего штрека, а поутру пришедшие работать люди вытащили, спрятали – подхватила безличная сила, словно там в ту минуту соблюдался природный закон: кто-то должен остаться расти, как на выжженном поле остается одна молодая травинка – чей-то род продолжается.

Отец пахал проходчиком и горным мастером участка ВТБ: замерял содержание взрывчатых и токсических примесей в воздухе, вился над склеротичными, лживыми датчиками, как пчела над цветками в весеннем раю, лез и лез в раскаленные, сдавленные родовые пути преисподней, как первобытный Шубин с масляной коптилкой в газовый карман: были, были такие вот шубины в незапамятные времена, добровольные самоубийцы, обряжались в защитные полушубки-тулупы, тяжелые от впитанной воды, выжигали в забое метан, но и сами немедленно вспыхивали, как сухое смолье. Снаряжал своих грозов для спуска в забой, как мать одевает ребенка перед зимней прогулкой: проверял их светильники, самоспасатели, выворачивая требуху из раскупоренных «термосо́в», отбирал сигареты, точно завуч у школьников. При любом подозрении останавливал ленты конвейеров, высекавшие синие искры, выгонял из забоя людей, крича в осклизлую от пота трубку на поверхность: «Погорим!» Служил своей смене сверхчуткими щупальцами, непогрешимым носом, первым улавливающим запах смерти, клыками, разгрызающими все хозяйские «Вперед! Не останавливать!».

Все так его и звали – Вентилятором. И смотрели с брезгливым почтением и жалостливой благодарностью, потому что никто уже не понимал: для чего же так ветер гонять? Почему и чему он так служит, если дрогнул ледник СССР, а вера в человеческое братство и в отказ от личной правды были выпарены из мозгов еще раньше?..

Вадиму всегда говорили – главным образом бабы, соседки, дожидавшиеся сыновей и мужей из забоя: «Вот каким должен быть человек. Будь таким, как отец». Он смотрел на отца, приходившего в грязном домой, похудевшего, взмыленного, почерневшего от вездесущей несмываемой угольной пыли и как будто бы даже обугленного, и его почему-то страшила вот эта лежавшая на отцовских руках, на лице, даже веках ненасытная, едкая пыль – по сути, та же вечная настырная, прожорливая черная земля, которая и здесь, под солнцем, наверху, каждодневно ложилась на кожу неприятным налетом. Что уж тут говорить о большой глубине, где атаки земли были уж не щекоткой, а натиском, где она лезла в ноздри, в глаза, забивала все поры и легкие, словно ей не терпелось завладеть человеком до срока, да и сам человек ей себя, получается, скармливал, с каждым днем приближаясь к своей окончательной метаморфозе.

Вадик так не хотел. Он, может быть, и согласился бы погибнуть в шахте героически, но умирать ползучей смертью, ощущая сам процесс… Если так, то тогда человек должен вознаграждаться – сообразно тяжелому натиску!.. Но земля и влекла Мизгирева. Нет, пожалуй, не так, как тянула шахтерских сыновей-внуков-правнуков центростремительная сила их происхождения, невозможность иного труда в том краю, где мужчины не могут не касаться угля точно так же, как какие-нибудь эскимосы – полярного льда или снега. Земля магнитила его воображение. Терриконы «Марии-Глубокой» – пирамиды, верблюды, слоны, апельсиново-рыжие, черные, серые рукотворные горы. Волнообразные гряды добытого угля на железнодорожных платформах. Кромешная сияющая чернота лежащей на ладони каменной равнины – расколотые чьим-то отбойным молотком занозистые раковины раннего карбона, вмурованные в хрупкую, горючую геологическую вечность. Блеск то горячий смоляной, то безучастный стеклянистый, то теплый шелковый, присущий женской коже. Луганский краеведческий музей. Образцы минералов в витринах. Коренастые, складчатые морионы, точно рубленные из застывшей древесной смолы. Слюдянистые гнейсы, заметенные окаменевшей волнистой поземкой. Диковинные «волосатики», похожие на сточенные льдистые карандаши, хранящие внутри своих прозрачных граней как будто бы пучки кошачьей шерсти, хаотичную россыпь тончайших железных иголок. Бледно-серые плиты еврейского камня, испещренные словно бы клинописью какого-то исчезнувшего древнего народа, название которого уже не будет произнесено, а письмена на этих плитах расшифрованы. Свинцово-голубые, сизые, лиловые, розоватые сланцы – направление слоистости, совпадающее с направлением давления. Зеркальные, шлифованные, рубчатые, шероховатые, зернистые, туманные поверхности с протертыми в них областями абсолютной прозрачности. Агаты, гетиты, периты… Их совершенное безмолвие и неприступная, непроницаемая цельность завораживали. Вадиму казалось, что в строгом устройстве кристаллов куда как больше правды, смысла, красоты, чем во всей колотьбе человека за горсточку благ.

Может быть, ему стоило стать или, если угодно, остаться созерцателем этой немой красоты, поступить в обучение к какому-нибудь камнерезу, огранщику, пожилому еврею из фильмов про гоньбу за брильянтами. Но единственный способ непосредственно соприкоснуться с магнетической силой самородного камня определялся для него словами «горный инженер». Он с четвертого класса помышлял о таинственном поиске, вскрытии, до́быче глубоко залегающих минералов и руд, об убожестве всех современных и местных человеческих связей с глубинными недрами, об извлечении из каменной породы доброго тепла, добыть которое казалось невозможным.

Овладение этой тектонической мощью, построение и обустройство «орбитальных космических шахт» казались Мизгиреву единственной приемлемой работой. Он хотел стать подземным архитектором будущего и после школы замахнулся на Донецкий горный институт. Дети знатных фамилий перенацелились на «менеджмент» и «государственное управление»; дети акционеров Донбасса обучались хорошим манерам в закрытых английских питомниках, их готовили даже не «править», а просто «иметь», так что конкурс на место глубоко под землей оказался диковинно честным, и все мечты, дозволенные мальчику из шахтерской глубинки, сбылись.

Жег свечу с трех концов: ненасытная жажда познания, сладкий ужас падения клети на шахтное дно, радость первых проектных набросков, много водки, портвейна, «Перемен, перемен!» под гитару… и девочки, девочки, девочки… С факультета экономики и менеджмента. Второй и третий этажи восьмого общежития. Дрожащие руки, едва ли не рвущие кнопки на кофточках, и прорыв в заповедную мягкую скважину между стиснутых до барабанной упругости ляжек… Свету он встретил там же: своенравно-капризные и волнующе пухлые губы как будто только что прорезанного маленького рта, откровенно голодный, прямой, дерзкий взгляд удивительно ярких ореховых глаз, гордо вздернутый носик, косички гёрлскаута и какая-то детская свежесть лица – он тогда и не понял, что – юность, взращенная в неге и холе. Никакого пробоя под сердцем и безжалостно точного предощущения счастья Вадим не почувствовал и поднялся на третий этаж вовсе не за судьбой, а за радостью жизни.

Заливалась безудержным смехом над его, мизгиревскими, шутками, умоляя его: «Прекрати», – и кидалась подушками. Мизгиреву казалось: свободен, может быть, кроме Светы, еще и вон с той, и вот с этой, параллельно и вместо нее, как захочет. Так и жил в ощущении, что все девки – его, что хоть это ему от рождения дано: подзывать к себе баб, как собак. Порой ему даже казалось, что секс – это главное и едва не единственное утешение нищих, что вот эту едва ли не общедоступную радость специально показывают по телевизору бедным, заведя карнавал мускулистых задов и приподнятых кружевом сисек, говоря: вот свобода, вот где ваше спасение от пожизненной серости, вот что можно вам всем и всегда, пока молоды.

Постоянно хотелось новых лиц, новых тел, и от Светы осталась одна лишь здоровая, сильная молодость: если брать, то сейчас, когда тело еще будоражаще крепко и как будто звенит от макушки до пяток, а не лезет из джинсов и лифчика, как подопрелое тесто. Это-то у нее он и взял, не нуждаясь ни в чем, кроме тела, и не зная, что взять, кроме криков любви и короткой, помрачающей судороги… Был уже пятый курс и получено распределение на шахту «Алмазная», и вот тут она вдруг как вклещилась в него: я с тобой! Ну а лучше забей ты на эту «Алмазную», оставайся в Донецке, отец все устроит.

Мизгирев уже знал, что в общаге она – только гостья, что живет на Артема в двухкомнатной съемной и отец у нее «не простой». Ну и что из того? Он хотел в настоящее дело, под землю, – проектировать горизонтальные и наклонные выработки, подпирать и удерживать колоссальную массу породы стальными хребтами и ребрами, кольцевой, эллиптической, полигональной, напрягаемой арочной крепью, помыкать целой армией исполинских проходческих монстров и оранжевых касок… Нет, блаженным он не был – там, в Шахтерске, ему обещали перспективу квартиры и роста, надо только себя показать, и, конечно, себя он покажет, у него ведь талант, он особенный, стенобитная гиря, двухтонная авиабомба, пробивающая этажи снизу вверх.

Он уехал в Шахтерск, увернувшись от брошенной пепельницы и поморщившись на «Ненавижу тебя, сука, бабник, блядун!», и полгода дивился тому, кому проходчики взваливают на плечо тяжеленные ножки и минуют его с прибауткой: «Если сильные руки и могучая грудь, то не будь инженером – проходчиком будь». А потом в общежитскую комнату с рыком вломился крупнотелый усатый мужик с докрасна раскаленным бульдожьим лицом и готовыми лопнуть глазами. И орал, разрывая Вадима ненавидящим взглядом: «Ты, сопляк, я тебя разотру! Уголь жопить на печке пойдешь! Я тебе обещаю: ты работу найдешь себе только с лопатой! Я тебя посажу, я тебя затолкаю в такую дыру… Чё ты вякнул?! Я – кто?! А ты не понимаешь, ты не помнишь?! Свету, Свету Омельченко помнишь?! Обрюхатил девчонку – и в сторону?! Испохабил всю жизнь – и под землю?! Ну уж нет, напаскудил – умей отвечать!» И, усевшись напротив, долбил, выжигал раскаленным паяльником по деревянному мозгу: женись, это кровь твоя, сын, сыну нужен отец, мое слово такое, и не думала чтоб избавляться, да и поздно уже это делать – потом не родит, да еще и сама, чего доброго, жизни лишится. Что сейчас с ней, сейчас происходит, ты знаешь? Люблю не могу, говорит. Не будет он со мною жить – сама не буду! О ней ты не думаешь, ладно, но ты о ребенке подумай, на твоей это совести будет, если он захлебнется по дороге сюда, но только я об этом и думать не хочу. Мне внук нужен, внук, а внуку – отец, семья чтобы как у людей! Женись, я прошу тебя, парень, ну не уходи ты от этой ответственности. А со Светкою стерпится. Люблю, не люблю – херня это все, люби, кого хочешь, ну, на стороне, в семью возвращайся лишь, главное. Ты думаешь, я тебя не понимаю? Да я сам по залету женился, да я был похлеще тебя еще членом суда, пока торчал на три пятнадцать у меня, но от Томки, от Светкиной матери, не уходил и детей своих не предавал. Я дочерям своим дал все, они теперь по жизни могут не работать, и внуку я тоже все дам… тебе, тебе, паскуднику, все дам: машину, квартиру, дом в два этажа… себе, что ли, строил?.. все вам! Ты понял, босяк? Реально по горной карьере продвину, лишь бы Светка всю дурь позабыла, лишь бы жили вы с ней по-людски.

Назад Дальше