Украденный горизонт. Правда русской неволи - Земцов Борис Юрьевич 5 стр.


Стараюсь смотреть себе под ноги, внимательно смотреть, но глазам своим до конца не доверяю. Что там увидишь, когда лестница почти не освящена (дефицит на зоне лампочки, мусора обвиняют зеков, будто те воруют, зеки в обратном уверены – мусора-крохоборы домой эти лампочки тащат, копейки экономят). Потому и при каждом шаге ноги ставлю с размаху, со стуком, крепко и широко, будто по обледенелой горе поднимаюсь.

«..И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим…».

Долги… Долги… Вечная тема. От библейских времён до сегодняшних дней. И здесь, в зоне, эта тема актуальна. За невозвращенный в срок карточный, да и любой прочий долг, многое, очень многое потерять можно: статус, доверие, уважение, из категории порядочного мужика в фуфлыжники[2] соскользнуть, а оттуда и до петушатника[3] совсем недалеко. Скатиться легко, а назад – никак. Как в некоторых видах зубчатой передачи – только вперёд, назад – исключено. Чуть силы прибавишь – кр-а-а-а-к, весь механизм ломается, никакого движения. Так и в лагерной иерархии – легко вниз кувыркнуться, а назад дороги нет. Ярлык фуфлыжника на весь срок. Да что там срок! Это тавро отсюда и на свободу выносят, и тавро это уже в последующей, вольной жизни, не отмыть, не соскрести.

Удивительное дело – сколько раз поднимался по этим ступеням, не могу их сосчитать. Конечно, можно было бы сосчитать количество пролётов, потом число ступенек в одном пролёте, ступеньки умножить на пролеты, вот только сделать это… не получается. Строили этот корпус лет двадцать назад такие же арестанты, возможно, они его и проектировали. Очень может быть, вообще никакого проекта не было, и такое здесь вполне могло быть, строили по мере поступления материалов, в соответствии со взлётами фантазии «хозяина»[4]. Потому и здание это какое-то нестандартное, нетипичное, неправильное. Всего четыре этажа, а по высоте, если с обычными многоквартирными домами сравнивать, на все шесть этажей потянет. Высота у каждого этажа очень разная, потому и число пролётов на каждом этаже не совпадает. Да и размеры этих пролётов отличаются: в одном восемь ступенек, в другом целых двенадцать.

Вот и выходит, что не сосчитать эти ступеньки вовсе, а если не сосчитать, значит, представляется их количество бесконечно большим, неисчислимо великим. Никакой арифметики, никакой математики. Сплошная мистика! Чистый Кафка! Ирреальность с серным запашком бесовщины. Как же здесь без нечистого, когда не могу, не получается сосчитать эти треклятые ступеньки, которых на самом деле, возможно, и не так уж запредельно много. Неспроста, верно, пришло в голову «Отче наш» на этих ступеньках читать. И про лукавого там, аккурат, как актуально.

«…И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…».

С лукавым всё понятно. Здесь даже запах серы присутствует. Почти натуральный. От тех самых мешков, что мы на горбу таскаем. Возможно, это вовсе не сера, а какая-то другая химия, но я уверен, что в преисподней пахнет именно так, и от этого самого «лукавого» точно так же разит. Острый, едкий, раздвигающий ноздри и жалящий гортань запах. В каждом мешке пачки спрессованных пакетов и других мешков, из которых потом в цехе тару для мела, удобрений и прочего сыпучего товара делают. Говорят, что сырьём для этих мешков и пакетов служит плёнка, в основе которой полиэтилен, полипропилен, ещё какие-то этилены-пропилены. А запах от всего этого, действительно, ядовитый. Уже замечено, как подозрительно долго заживают самые простые царапины у тех, кто постоянно «общается» с этими этиленами-пропиленами, как нехорошо сухо и натужно кашляют эти арестанты. Не удивлюсь, если узнаю, что этот «этилен-пропиленовый» материал, с которым мы работаем, вовсе относится к сырью, с которым на воле людям уже давно запрещено работать. В крайнем случае, пару часов в смену, в респираторах, в спецодежде, при усиленном питании с молоком и т. д.

Впрочем, не мы первые – не мы последние дышим этим, трогаем это, работаем с этой химией. С той самой, что лежит сейчас на моём горбу. С той самой, что сейчас очень боюсь уронить. Кстати, слова молитвы уже кончились, а из пролётов, которых неведомо сколько, только два и миновать успел. Значит, снова:

«Отче наш, Иже еси на небесех!».

Всё-таки слаба моя вера, хотя и в генах моих эта вера. Верно, крещён в младенчестве, как положено. Решились, отважились родители в пору самого остервенелого атеизма. Крестильный чепчик, крестик, распашонка до сих пор в родительском доме, у старшей сестры, что в этом доме до сих пор живёт, хранятся. Ну, а потом всё совсем по другим рельсам покатилось. Октябрёнок, потом пионер, комсомолец. «Бога – нет, космонавты летали – ничего не видели». «Религия – пережиток, утешение отсталых людей». Курс научного атеизма и другие глупости в обязательном порядке. Танцы в клубе в пасхальную субботу до часу ночи вместо обычных одиннадцати. По «ящику» в тот же вечер непременно что-то захватывающее, вместо традиционных доярок-сталеваров и симфонического пиликанья.

Вот и вышло в итоге, что первую в своей жизни молитву я выучил в сорок с большим хвостиком в общей «хате» пятого московского централа. Конечно, это не обретение веры, а только попытка к ней подступиться, присмотреться, примериться. Верно, и в Храм здесь, в зоне, хожу. Не ради подражания и не за компанию – потребность есть. Молюсь обычно «своими словами» (кроме «Отче наш» и «Символа веры» ничего толком и не выучил пока), только в молитвах моих слово «смирение» ни разу произнесено не было. Выходит, слаба моя вера, значит, я в ней пока только одной ногой.

«Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…».

Вера – верой. Только сейчас самое важное, по-прежнему, чтобы не поскользнуться, не оступиться, не споткнуться, а главная мысль вовсе не из высоких духовных сфер, а про то, какой дурак, или какая сволочь придумали здесь такие крутые ступени и такие узкие лестницы. Да что там «придумали»! Неужели уже потом, когда расположились по этажам здания склады, цеха и мастерские, нельзя было оборудовать что-то вроде лифта, подъёмника, какой-нибудь, пусть средневековой, лебёдки, чтобы эти мешки, что таскаем мы нынче на собственном горбу, поднимать наверх?

Неужели никому не приходило это в голову? Или пеший подъём с мешком в семьдесят пять килограммов на горбу на четвёртый (считай, шестой, если переводить на стандартные габариты) этаж – это обязательная составная часть того самого строгого режима, разные дозы которого (кому пять, кому десять и более лет) прописали нам те, кто нас сажал (кого за дело, кого за полдела, кого вовсе ни за что).

Удивительно, на шмонах нас «прозванивают» сверхчувствительными металлоискателями, наши мобильные телефоны (признаю, пользуемся на нелегальной основе) прослушиваются сверх хитроумной аппаратурой, все наши данные закачаны в самый современный компьютер. Электронные, тонкие технологии! И на этом фоне мы с этими мешками на горбу, по этим ступенькам на полусогнутых, враскоряку. Точно также как коллеги наши – гулаговцы лет семьдесят назад, как коллеги наши – каторжане лет двести назад, как коллеги – рабы лет так тысячу и больше назад. Где он, этот прогресс? Где признаки этой самой цивилизации? Где приметы этого двадцать первого века? Верно, не для нас этот прогресс. Верно, мимо нас рысью несётся эта цивилизация. Верно, напрочь забыл про нас этот двадцать первый век. Неужели на всё это воля Божья? Та самая, о которой в молитве сказано?

«…Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…».

Ещё чуть-чуть, и станешь атеистом. Потому что не может так быть, чтобы человек с этим мешком по этим ступенькам, и… как будто в порядке вещей, как будто это, так и должно быть, как будто это нормально и правильно.

Помню, как отработав самую первую смену в самый первый день выхода на «промку»[5] я испытал состояние, для которого богатый русский язык имеет очень точное определение: «как пыльным мешком ушибленный». Меня не то, чтобы пошатывало – откровенно мотало из стороны в сторону, тошнило, я перестал воспринимать добрую половину звуков, а на те звуки, что всё-таки добирались до моего сознания, я почему-то разворачивался всем корпусом, вместо того, чтобы просто повернуть голову в нужную сторону. Наверное, в тот момент своим состоянием и поведением я здорово напоминал оглушенную и контуженную, откровенно одуревшую жертву обстрела сверхтяжелой артиллерии.

Со второй смены, топая по ступеням со своей ношей, я стал повторять «Отче наш». С «Отче наш» было всё-таки легче. Или так казалось? За вторым днём последовал третий, потом четвёртый, пятый… Каждый с многоразовым повторением молитвы, которую про себя иногда (наверное, это богохульство, да простит меня за это Господь) стал называть «Отче наш пропиленовый». Главная особенность настроения тех дней – не оставлявшее меня ощущение мешка на горбу, большой тяжести на специфическом участке спины между шеей и лопатками. Это ощущение не покидало меня даже ночью, когда я спал, когда находился в горизонтальном положении, и, кажется, ничего подобного ощущать был просто не должен.

В грузчиках я проработал ровно две недели. Потом ушёл. Перевёлся в формовщики: всю смену у простенького станка-рамы, метко названного арестантами «рогами», на которую натягивал сначала один тонкий и прозрачный мешок, потом другой – толстый и тёмный. Работа спокойная. Ритмичная, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами.

Но из грузчиков я ушёл уже после того, как «смотрящий»[6] за сменой земляк Деи одобрительно стукнул мне в плечо: «Да ты уже вроде как втянулся, от мужиков не отстаёшь…».

К тому времени я уже и сам чувствовал, что втянулся. Только из грузчиков я всё равно ушёл. То ли потому, что двух недель мне хватило, чтобы проверить себя. То ли потому, что смалодушничал. И судить меня за это некому. Сам пришёл – сам ушёл.

Астрал арестанта Костина

Как только поднялся Никита Костин из карантина на барак, снова перебрал все свои обретения и жизненные перспективы. Вспоминал, думал, прикидывал. Кубатурил, как на зоне говорят. Пришёл к выводу жуткому.

– А Бога-то – нет! – про себя сказал, но едва мысленно завершил страшную фразу, озабоченно оглянулся. Будто выискивал тех, кто мог подслушать его непроизнесённое дерзкое откровение.

Ещё и голову втянул так, что подбородок упёрся в воротник новой, не стиранной и потому стоящей колом, арестантской робы. Словно ждал, что громыхнёт сверху или накроет чем-то тяжёлым.

Не громыхнуло и не накрыло. Наверное, «сверху» было видно, что сейчас этого человека, даже за такое грубое богохульство, карать нельзя.

Потому как все его обретения и жизненные перспективы, по поводу которых он только что нервно кубатурил, представляли на сегодняшний день непроглядную смесь из беды и горя.

Безо всякого, хотя бы ничтожного, вкрапления чего-нибудь светлого и хорошего.

Только за последние полгода, что уже выдрала из биографии неволя, три события полоснули его душу, оставляя раны, которым и рубцами стать предстояло ещё нескоро.

Через два месяца после ареста умерла мать. То ли окончательно сражённая переживаниями за всю выпавшую сыну несправедливость. То ли просто исчерпал запас хода её организм, надсаженный честным трудом на совхозных и личных грядках.

О смерти матери он узнал окольными путями (по мобиле, строго запрещенной в стенах следственного изолятора, но без которой жизнь этого изолятора представить нельзя) только спустя неделю после похорон. Телеграмму, посланную в СИЗО родственниками, ему не передали. Тюремная администрация, посоветовавшись со следаками, что вели его дело, решила: не надо нервировать подследственного, вдруг начнёт буйствовать или откажется от показаний, с таким напрягом из него выбитых.

По тому же каналу докатилась до Никиты ещё одна новость: отец его, едва похоронив жену, люто запил, пил две недели, пропил всё, что можно поднять и вынести, а на финише запоя спутался с Танькой соседкой, промышлявшей самогонным ремеслом. Многое мог Никита понять, соответственно, простить, но чтобы отец… с Танькой? С Танькой, о которой весь посёлок говорил, сколько он себя помнил, что она слаба на передок, что в самогон для крепости бросает окурки… не получалось понять!

Чуть позднее письмо от жены пришло. Короткое, как статья в кодексе. Строчки по пальцам сосчитать можно.

«Извини, давай без обид. Не вытяну. Ждать не буду. Уезжаю к матери. Игорька забираю. Все бумаги тебе потом вышлю. Выйдешь – всё с чистого листа начнёшь. Может быть, лучше получится…».

Читал – комками давился. Каждая строчка – что удар оперов, когда признания выколачивали. Под дых, в грудину, по шее, по печени. Синяков не остаётся, а сердце заходится, того гляди, выскочит.

Конечно, задумывался над всем этим, задавал сам себе вопросы, главным из которых был не «за что?», а «почему именно мне столько»? Ответов не находил. Потому что все беды, настигшие его после ареста, при всей своей жгучести, всё-таки как-то сникали и жухли рядом с самым главным фактом всей его жизни. Факт этот был чёрен, тяжёл и не вписывался ни в какие привычные параметры времени и пространства. Заключался он в единственном: ближайшие двадцать лет своей биографии (возможно, и последние, с учётом средней продолжительности жизни в любезном Отечестве, с поправкой на условия существования за колючкой и т. д.) придётся провести ему в неволе.

Двадцать лет… Перевести в месяцы – двести сорок. Это уже в голове не укладывается. На дни лучше не переумножать – крышу снесёт напрочь. Полученное число непременно на цифры распадётся, а эти цифры сложат могучие жернова, которые тебя во что-то несущественное разотрут. Вот где корень некогда случайно услышанного выражения – «пыль лагерная».

Делюга Никиты Костина по нынешним временам вполне претендовать могла на типичный пример мусорского беспредела, когда на одного человека вешалось столько, сколько на дюжину матёрых преступников хватило бы. По такому сюжету хоть сейчас сценарий для сериала душещипательного сляпай – кассовый сбор гарантирован.

Присутствовало в этой делюге и мошенничество с квартирами, и убийства людей, в тех квартирах когда-то проживавших, и ещё многое, от чего закатывают глаза и переходят на свистящий шёпот женщины на лавочках у подъезда. Это согласно мусорским бумагам.

На самом же деле правды в тех бумагах была лишь доля процента.

С квартирами, верно, мухлевал. Было дело, бес попутал: захотелось лёгких рублей, охомутали чёрные маклеры. Что же касается жмуров и всего остального – ложь, подстава оперская. К убийству прошлых хозяев квартир, которые через него проходили, он никакого отношения не имел. Да и не мог иметь в силу совокупности всех своих внутренних качеств. С малолетства был он твёрдо уверен, что человеческая жизнь – это очень серьёзно, и, чтобы один человек у другого её забрал… нужны для этого сверх убедительные причины, типа войны или защиты близких своих.

Только следакам из бригады, что занималась делом Никиты Костина и его коллег по риэлтерской конторе, на подобную лирику было плевать. Для них главным было с резонансным делом закончить в срок. Они и закончили. Отчитались, отрапортовали. Очередные звания, должности, премии получили. А Никита Костин по итогам всей этой возни получил двадцать лет строгого режима, которые по сей день в голове у него не просто не укладывались, а тяжело ворочались и натужно топорщились. Отсюда – и состояние, к сумасшествию близкое, отсюда – и вывод недавний, страшный и богохульный.

«Нет Бога!» – ещё раз повторил Никита. Уже не про себя, а тихим шепотом. Уже не оглядывался по сторонам и не втягивал голову в воротник робы.

Снова не накрыло, не грянуло…

И вообще ничего после этих уже вслух произнесённых жутких слов не случилось. Так же мельтешили по сторонам фигуры арестантов, готовящихся к вечерней проверке, так же тлела хилым языком фиолетового дыма сигарета в его руке.

«Значит, так оно и есть… Значит, и надеяться не на что… Надеяться не на ближайшее время, а вообще».

Заюлили в голове несложные кусочки мыслей в развитие ранее сделанного жуткого вывода.

А следом размеренно и необратимо снова грянули те слова, которые раньше сам себе не мог сказать и от которых голова непроизвольно в плечи втягивалась. Под их ритм и все остальные, очень немногие в зоне, звуки подстраиваться начали.

Назад Дальше