Вставать не хотелось. По пустому дому гуляли какие-то звуки; Егорко всегда их побаивался и убегал к матери. Сегодня бежать было не к кому. Осознал он вдруг, что этот застаревший страх поглощается сейчас другим острым чувством. Что ему насущно не хватает гвалда братьев и сестер, которых неосознанно, невысказанно, без памяти любил, не достает дружбы с ними, детских драк, игр, таких привычных в совсем недавнее время. Не хватает той веселой обыденности, которая сопровождала его во все годы осмысленной жизни.
Нет больше отца, его широких, сильных плеч, которые Егорко так любил оседлать.
Ушла на сенокос мать, и бабы Феклисты тоже пока нет. Одному в доме страшно.
Егорку два года назад напугал домовой. Он явственно жил в их доме, все время чего-то воровал, прятал вещи, вечно стучал в стены, в дверь, скребся за печкой и на повети. Все домочадцы знали о его присутствии, чувствовали его, и все относились к нему, как к обыкновенной, даже обязательной принадлежности деревенского дома. И почти не боялись его, потому что он никого не обижал.
А тут напугал.
Егорушко спал в горнице на деревянной лавке около стены, напротив входной двери. В этой же комнате спали на широкой, самодельной лежанке мать с отцом. Вдруг сквозь сон, сквозь глубокое забытье услышал он, как открылась тихонько дверь, и послышались тяжелые шаги, от которых подгибались половицы. Шаги приближались к нему, и Егор почувствовал, что над ним склонился и тяжело дышит кто-то. Этот кто-то стоял над ним и стоял. И даже запах от него исходил, запах старого дома, и еще чего-то старинного и душного. Егорке было нестерпимо интересно: кто же это? Он выпрастал из-под одеяла руку и протянул к тому, жуткому и таинственному. И уткнулся рукой в грубую, длинную шерсть.
Тут же по руке его сильно ударили, и Егорко заорал от ужаса и боли. Подбежала испуганная мать, села рядом, прижала к себе… А он, мальчишка, еще долго не мог успокоиться и уснул лишь на родительской кровати, лежа между матерью и отцом.
А утром пришла к ним в дом баба Феклиста, зашла за печку и выругала домового в пух и прах:
– Ты чего творишь-то, проклятушшой! Ты пошто, змееватик, внучка мово пужашь? Штобы не было больше етого! Вишь, моду взял окаянной! Рыло свое выказал. Вот с иконой приду, да с ладаном, ак будёшь знать, погана твоя морда! Загунь, штоб я больше не слышала тебя! Парня нашего вон как перепугал! Живешь, дак и живи как следоват, а нет, дак и уматывай отсель!
Егорко прибрал постель – и отец и мать всегда требовали убираться за собой. Сполоснул лицо и руки, и на кухне съел то, что оставила для него мать – вареные в мундире две картошины с солью, соленую и тоже вареную сорожку, кусок хлеба и попил холодного морошечного чая.
Бабы Феклисты все не было, и Егорко сунул ноги в шаршаки – старые истоптанные бахильи обрезки – и пошел к морю. Вся деревня ходила к морю, когда выдавалась свободная минута – на морском берегу было всегда веселее. Сел там на полувсосанное в песок, подгнившее, а оттого мягкое бревно и стал глядеть на воду.
На море была «кроткая» вода – самый отлив. И каменистые кошки выпятили на свет Божий покатые, обглоданные штормами валуны, пучки коричневых водорослей.
Но вода уже «вздохнула», потихоньку начинался прилив, и струи приливного течения врывались из-за корги в прибрежное залудье.
Далеко-далеко, за ярко-синей полосой горизонта, как бы из воды поднимался дым. Егор знал уже, что это за дым – там, в самой дальней морской голомени, идет пароход. А дымит он оттого, что двигатель его работает на каменном угле. Ему это растолковала школьная учительница Таисья Павловна. Сейчас кочегары бросают в топку этот уголь, и он при сгорании сильно чадит. Идет пароход в горло Белого моря и везет из Архангельска лес за границу. Там лес продадут, государство на этом заработает деньги, и страна наша будет жить еще богаче. Даже богаче, чем сейчас.
Прямо перед ним за каменистой коргой жировала, гонялась за селедкой белуха Маня. Она показывала Егорке из воды свою белую, гладкую и мокрую спину, кажущуюся на густой синеве морской поверхности боком резвящегося в море белоснежного лебедя, шумно выстреливала из спинного отверстия струю влажного воздуха и опять уходила в глубину за новой добычей.
– Манька, Манька! – позвал ее Егорко.
Он дружил с белухой, и та была для него вроде ручной собачки, всегда откликалась на зов и приплывала за коргу, когда он выходил на берег. Егорко приподнялся на бревнышке и замахал белухе руками. Та, вынырнув, издала гортанный звук – поприветствовала приятеля, фыркнула опять воздухом и ушла под воду.
Егорко понимал красоту моря и хотел бы нарисовать ее, но рисование не давалось ему. А так он изобразил бы и море в шторма, и в штилевую погоду, и проплывающие на горизонте пароходы, и рыбаков в черных просмоленных карбасах, и невода, и чаек, и свою подружку белуху Маню.
Он нарисовал бы свое море.
Посидел он на бревнышке, посидел… Послушал гуляющую по сердцу и разливающуюся по телу тоску. На него вдруг тяжеленным, неподъемным бременем навалилось одиночество. Ушла в сюземки мать, оставив его одного, не меньше, чем на неделю. Вокруг пластался огромный мир с этим бесконечным морем, с полями и лесами, а он, Егорко, был в этом мире один-одинешенек.
Понял он, что не вынести ему одному целую неделю без матери. Что и взаправду помрет он от тоски.
Ему невыносимо захотелось к родной душе, бесконечно ласковой и любимой – к матери.
– Егорушко, вот ты где! Здрастуй-косе, мил человек!
Бабушка Феклиста наконец-то явилась. В выцветшем платочке, в старом блеклом сарафанчике. Видно, что старушка запыхалась спозаранку со своими ягушечками, да двумя баранами, да с домашними хлопотами.
Она кое-как согнула старые свои косточки, поскрипела ими и уселась рядышком с внучком.
– Вот ты валяесся, бедошник, а овечки-то твои по деревни-то и калабродют. Их матка твоя Агафьюшка выпустила из хлева, а им куды девачче? Стоят кол мово дому, да и блеют, срамники. Ну, да я их угостила кусочками, с моима вместе и упехались куды-то. Всяко знают друг дружку, родня, дак чево… Да приду-ут оне, куды деваючче.
Она посидела рядышком на бревнышке, поглядела на море, на морскую даль и спросила:
– Ак, ты-то, мужичок, чево делать удумал? Один ведь. Али ко мне пойдешь, к бабушки своей? Я тебе и рада буду, парнишечку. Да и матка твоя мне заказывала тебя приютить.
Егорко поглядел по сторонам, фыркнул пару раз, как деревенский мужик бы это сделал, потом сказал решительно:
– Не, баба, я к маме пойду. Не могу я без мамы, заскомнал я…
Феклиста вызняла кверху руки, шлепнула ладонями по коленям.
– Поглядит-косе на его, на шаляка! Куды удумал! В сюзёмок хошь! Один!
– Куды ишше? Мама-та ведь тамогде.
– А не пушшу я тебя, парень. Один-то по лесу как пойдешь? Зверье тамогде, ведмедя! Страшшают оне… Замнут, да и все…
– А и страшшают, дак чего? Пойду, да и пойду, дойду всяко! Всяко не замячкают меня…
– А дороги-то не знашь, окаянной! Уведет лешой куды-нинабудь. Загинёшь один-то!
– А я, баба, по следам косарьим пойду. Натопали всяко благошко, пятнадцать человек, заметно всяко…
Феклиста посидела, повсплескивала руками.
– Разумник нашелсе едакой! По следам… Оголодашь тамогде в дороги, замрешь с голоду под кустом…
– Ак, ты, бабушка, положи мне кусок какой… Да и я дома у мамы поишшу. Мама всяко уж оставила.
– Не знай, чо и делать с тобой? Удумал чего не надоть, бедошник… Ты топорик положи в пестерек, да ножик, как без их?
Феклиста с растерянным видом посидела опять, поразмышляла. Ей не удавалось предостеречь от неразумного поступка своего непослушного, самовольного внучка, идущего прямо в пасти лютого зверья. Она бормотала тревожную ругань и все всплескивала руками.
А Егорко твердо сказал:
– Выйду рано утром. А сёдни, баушка Феклиста, байну бы затопить.
И он знал, и Феклиста знала, что ни один мужик в деревне не начнет серьезного дела, не помывшись в бане. Обычай таков. И отец его также всегда поступал.
Бабушка с трудом, с кряхтением, с хрустом в древних косточках поднялась с бревнышка. Махнула старой ручкой.
– Решил, дак уж чого. Ташши в байну воду, да дрова, у мня-та, мил чоловек, мочи некакой нету… Натаскашь, дак крикни, я приду, стоплю.
И пошаркала к своему дому. Оглянулась на секундочку и сказала негромко с неприкрытой гордостью за внука:
– Мужичок стал… Ишь, сам все решат…
Покачала седой, старой головой и, ступая к дому, добавила:
– Без батька теперь дак, куды деваться.
И утерла слезу кончиком платка.
Егорко долго тюкал колуном по чуркам, пока наколол дров на три охапки – этого хватало, чтобы натопить байну до крепкого жара. Отцовский топор был тяжел. Выздымать его над головой было непростым делом. Да и удары по чуркам не попадали в одну точку. Приходилось тюкать по многу раз, чтобы располовинить каждую чурку, а потом расчетверить. Отнес поленья в предбанник. Начерпал порочкой воды из колодца, залил чугунный бак, что был встроен в булыжную кладку черной банной печи. Это для горячей воды. Принес еще два ведра холоденки для самой помывки. Поставил в предбанник.
Слазил на чердак, снял с сушильной веревки высохший до звона березовый веник. Занес его в парилку и положил на полок. Потом надо будет запарить в кипятке.
Он крепко замаялся от проделанной работы – вода да дрова – дело тяжелое. Надо бы передохнуть, но Егорко пошел к бабе Феклисте, позвал затоплять баню.
А та – натодельный мастер по растопке да натопке черных бань. Совсем скоро байна пыхала во все стороны густым дымом – из продушин и из дверей. Огонь взялся за привычное дело – начал усердно нагревать выложенные сводом-печурой гранитные каменюки.
Пока баня топилась, Егорко сделал попытку собраться к завтрашнему походу. Вынес из прохода на поветь отцовский пестерь, пахнущий лесом и дичью с косачинными и рябчиковыми перьями на днище. Взялся собрать какую-нибудь одежду – не получилось. Он не знал, чего брать, а чего не надо, если идешь в лес надолго? Какую еду, и где ее взять? Матери нет рядом, и некому подсказать. Егорко еще никогда не уходил из дома так далеко, да еще и на несколько дней.
Но пришла из бани бабушка. Увидела разбросанные на полу, на лавках драные, старые братовьи штаны и рубашки и наругала внука:
– Ничего-то ты, Егорко, не толкуешь! Давай-ко, батюшко, садись-ко сюды, а я буду сказывать, чего брать, а чего не надоть. Пока байна настаиваичче.
Она порылась в местах, где лежала одежда, хоть и ношенная, зато выстиранная матерью, пахнущая чистотой.
– Кладешь сперва рубашку нательну да кальсонишки. Это, когда испотешь весь, на передевку. Опосля гляди: рубашка вязана. Это, когда ночью изба выстынет, оденешь. Вот чепец тебе батьков. В лесу нельзя без шапки. С лесин много чего на голову падат, чепец-от и оборонит. Вот косоворотка для роботы, опять, когда обмокнешь, ли спотешь ли – тоже на передевку.
Феклиста глянула на босые Егоркины ноги:
– Обувка кака у тя на ноги?
– Не знай, баба, я думал босиком…
– Вот ты, шально место, не знашь, а ето перво дело – обувка. В лесу-ту, брателко мой, босы ноги сразу и истыкашь чем-нинабудь. Коренья, да сучья… Беда! Искровишь лапы свои… Есь у тебя чего?
– Вот бахильчи, да лапти стары батьковы…
– Не-е, нельзя. Тут так понимать надоть: бахилы зальешь, и будешь водой хлюпать. Тяжелы бахилы с водой… Тебе, Егорушко, надо бы стары бахильи обрезки натить, дырявы. Оне в самой раз – в воду ступил, ноги замочил, и топай дальше, вода сама вытечет. Лето чичас, не холодно всяко. Зато можно везде ступать, ноги не обранишь.
Феклиста поразмышляла, покачала головой:
– Ладно, огудан, дам я тебе свои шаршаки. Тебе в самой раз и будут. Мне-то куды таперича? Отбегалась я по лесам…
– Вот, баба, хорошо ето, хорошо.
Когда Феклиста ушла, Егорко пошел за ружьем. Последнее дело – ходить в лес без ружья. Дичина какая выскочит, а ты с пустыми руками. Да и не страшно в лесу с ружьем.
У отца была «Берданка». Старинная, разболтанная во всех соединениях, но надежная и легкая. Егорко снял ее с гвоздя на повети и занес в избу. Намотал на конец самодельного шомпола промасленную тюленьим салом тряпку и протер ствол. Вынул затвор и посмотрел на свет в ствол. Тот был во вполне надлежащем состоянии – за ним с отцовской стороны всегда был надежный пригляд – ствольная поверхность тускло и ровно отсвечивала матовым светом.
Отец всегда выговаривал в таких случаях:
– Дырка есь, значит, пулька вылетит!
И почему-то всегда сильно дул в ствольную дырку.
Егорко тоже дунул и сказал то же самое.
Снаряженных патронов было всего только два. Остальные отец распулял на глухаринных да на косачинных токах. Страсть как любил он это дело. Была бы его воля – на них бы он и жил. Ну, два, так два. Теперь заряжать поздно. Поднес один к уху, тряхнул – звук сыпучий и звонкий. Значит, мелкая дробь – «пшенка». Отец держал ее для чирков да для рябчиков.
Жалко, не оказалось пули на случай, если вывалит медведяра. Егорко закатал бы в него пулю-то.
«Ничего, – думал он, – зато ружье имеется. Медведь самого вида ружья боится. Не вывалит, струсит он, трус тот ишше…»
Так ему рассказывал отец.
Егорко поднял берданку, решительно передернул затвор, прицелился в окошко и нажал на спусковой крючок. Затвор щелкнул.
– Во-во! – сказал сам себе Егорко удовлетворенно. – Работат оружье!
Вот так он хряпнет по медведю, ежели тот осмелится напасть.
Страхи Божии! Как Егорко не любил жаркую баню! Когда отец брал его с собой на помывку, он посиживал, скрючившись, на нижней полке и слушал, как отец, развалившись на самой верхотуре, кряхтя, повизгивая, выкрикивая какие-то несуразные вопли, хлестал сам себя веником по всему телу и еще поддавал и поддавал жару.
– Ы-ы-ы! – кричал он. – Ед-дрри в маковку! Крепко зацепило! А ну-ко ишше ожедернем! – И плескал из ковшичка кипяток на раскаленные каменья. Потом скакал на середку пола, подпрыгивал и обливал себя из ведра холоденкой. После всего этого выскакивал он в прохладу предбанника, лежал там на лавке минут пяток, сладко там стонал… А потом опять забегал на верхний свой полок…
Егорко поглядывал на это форменное смертоубийство, ежился и… завидовал. Как бы ему вот также с жару – да в ледяную воду.
А сейчас он пришел один, без отца. Посидел в предбаннике, поразмышлял… Горестные то были мысли, и Егорко всплакнул. Все теперь одному… Он не был готов к тому, что отца теперь не будет совсем…
Надо теперь быть в доме хозяином. Все делать без него и за него. И даже в байне мыться, как он. Так положено. В доме должен быть мужик.
Егорко разделся и вошел в парилку. Постоял в тяжелой жаре, скрестив на груди руки, с прижатым ко груди подбородком. Маленько попривыкнув и прокричав «у-у-ухх ты!», ринулся на верхний полок. Честно выдержал там секунд десять, больше не смог. Жар впился в тело, в каждый его сантиметрик, ударил вовнутрь, под кожу, ожог все печонки, глаза, уши, перехватил дыхание…
Егорко сдался и сошмыгнул вниз, на пол. Схватил ковшик, булькнул его в ведро с холодной водой, зачерпнул полный и выплеснул все себе на голову. Потом еще и еще… Выскочил в предбанник… Сидел там и глубоко дышал. А сердце стучало и стучало, и молоточки колотили по вискам… Не получается у него пока по-отцовски, не получается…
Он открыл дверь в парилку и долго выпускал жар. Зашел, когда стало просто тепло. Помылся.
Баня победила его, Егорко не смог ее одолеть.
Уходя, он повернулся лицом к ней и сказал мужицкие, твердые слова:
– Все равно, баинка, попарюсь я в тебе! Некуда не денесся ты, таперича я твой хозяин! Так и знай, голубушка, вот чего.
Спал он у бабушки Феклисты, намаявшийся за день, усталый мальчик.
Свой дом Егорко накрепко закрыл, так, как закрывают свои жилища все поморы: просто приставил к двери батожок. Через этот батожок никто и никогда не переступит и не войдет без спросу в дом.