– Угу, – отвечал он, – я ето и есь.
– Ак ты откуль взялсе-то, шально место?
– Из деревни, откуль ешшо.
Егорко уселся на краешек нар и начал протирать сонные глаза.
– Ак, сам ште ли прибежал?
– Ну.
Женочка присела на лавку и изумленно раскрыла рот:
– Са-а-ам! Как не забоялсе-то? Страшно ведь одному-то, страшно ведь!
– А чего, у мня дробовка вон…
– Малой ведь ты совсем, Гошка. Одному через лес…
Егорко понурил голову и сказал:
– К мамы я хочу. Вот и пошел…
– Ак, меня-та не признал ште ли, паренек?
Егорко уставил на женочку глаза и видел только одно – что-то родное, деревенское.
– Не, тета, не признал.
– Дак я ведь Татьяна, Олеши Новоселова, дружка твово матка.
Она вдруг остановилась посреди пола, растопырила по сторонам руки:
– А матерь-то твоя, Агафьюшка-та, жде-ет тебя, жде-ет! Быват, ште и поревит, как ждет…
Тут Егорко вспомнил ее. Она еще чаем его угощала, когда он приходил к Лешке в гости по какому-то рыбацкому поводу.
Хорошая она, Татьяна, и добрая. Поведала она ему, что в сенокосной артели имеется у нее еще одна «роботушка» – быть поварихой. Вот она и пришла пораньше, до того, как косари да гребеи закончат сегодняшнюю работу. Надо сготовить ужин.
– Ох темнеченько-то, радось-то мне кака! Ты-то, голубеюшко, спомог-от мне как! Вон уж, подиткосе, полдела за меня сробил! – причитала она и громко радовалась. – Ну, придут, дак всем расскажу про тебя, про роботничка!
Вместе они развели костер. Егорко бегал за водой к озеру и обратно, снова за водой, ходил в прилесок за сушняком, рубил сучья топором, подтаскивал к кострищу, помогал чистить и варить картошку… Оксенья пошумливала, похохатывала, разворачивалась бойко и ухватисто. Звонкий ее голос улетал в озерные и лесные дали, звенел в пространстве.
– Экка бяда-а, крупы маловатенько осталось, не хватит на все дни… Зато картошечка-та есь у нас! А мы с ей-то и проживем сенокосье. С голодухи-то всяко уж не помрем! Проживе-е-м, Гошка!
Когда прозрачный июльский вечер размыл своей легкой акварелью очертания деревьев, когда наплывающая белая ночь накинула на озеро, на лес и на людей воздушное серебряное покрывало, лес вдруг заполнился звуками. То были голоса косарей, возвращающихся со страды. Вот разноцветная толпа замелькала в прореженных просветах деревьев.
Вот на опушку вышли люди.
Егорко матери сразу не увидел, но побежал к ним. Мать разглядела его первой, выбежала к нему из толпы. Опередила всех.
– Егорушко, сыночок! Ты откуль тут?
Она обняла его, прижала к себе и встала перед ним на колени. От нахлынувшего волнения, от радости, захлестнувшей грудь, она не могла стоять. А Егорко прижался к маме, обхватил шею, заплакал навзрыд и только и смог сказать:
– Я, мама, соскучилсе по тебе! Страхи Божьи как…
И люди все ему обрадовались. Подошли, окружили, назадавали вопросов:
– Как там мои?
– А мои как?
Егорко был для них доброй весточкой из деревни, от их жилищ, от родных.
Вечер был теплый, и работники не пошли ужинать в избу.
Усталые, они сидели вокруг костра, стучали ложками о миски, ели кашу, пили брусничный, несладкий чай и вели негромкие разговоры. И легкий ветерок уносил их слова вместе с вечерней росой в распахнутый, прозрачный простор озера и мягко опускал на успокоившуюся к концу дня воду, в которой отражалась закатная ярко-рыжая заря.
Подъем в сюземке в пять утра.
Егорко проснулся на нарах вместе со всеми. Косари лежали на полатях вповалку, рядком, друг за дружкой. Вставали дружно, хотя и постанывали, и кряхтели. Но собрались быстро.
Вышли.
Сам сенокос был в километре от избушки. Егорко полусонный, расслабленный радостной встречей с матерью, брел позади всех и нес маленькую косу. Самую маленькую. Она по размеру не подходила ни к одному из работников и была взята на всякий случай, «для запасу». Вот и пригодилась. Егорко нес ее радостно, с гордым видом равного со всеми косаря.
А косить он не умел совсем. Ох, какое же это тяжелое и хитроумное дело – скашивать траву косой-горбушей! Попробуйте поработать, скрючившись в пояснице, поразмахивать ею несколько часов подряд, долго и нудно срезать тяжелую густую траву! Не получится без сноровки и упорной тренировки. А тут девятилетний мальчик…
Но Егорко очень хотел помочь своей маме. Ну и, конечно, внести свой посильный вклад в общее дело деревни, в колхозное дело!
Его поставили выкашивать кулиги – затемненные, спрятанные в уголках пожень участки. Косари стараются не углубляться в них – слишком суедельное и непродуктивное это занятие – ковырять траву во всяких там узких отворотках. Ставят на них обычно тех, от кого мало толку на суземных просторах – слабосильных или неловких работников. Егорко как раз таким и был.
Матери некогда было его обучать. За него взялся сам бригадир Перелогов, напористый, доброжелательный мужик.
Он подвел парнишку к довольно широкой кулиге, глубоко уходящей в лесные заросли, и сказал:
– Смотри-ко, Гошка, как надоть!
И пошел с косой вперед.
Перелогов подошел к краю кулиги, крепко взял рукоятку косы двумя руками, склонился над травой, сделал широкий замах влево и резко секанул правую сторону.
– Р-р-раз, – сказал он громко.
Тут же в продолжение полета косы пошел замах вправо:
– Два-а!
И пошел махать, передвигая вперед одну за другой ноги:
– Р-раз – два! Р-раз – два!
Поверженная трава ровными пластами ложилась перед ним по обе стороны.
Обернулся, повернулся к Егорке и приказал:
– Таперича пробуй сам! Давай-ко, колхозничок!
Егорко стал пытаться повторить движения бригадира. Наклонился, секанул в одну сторону. Кончик косы уткнулся в корневища травы, застрял в них. Еле-еле удалось выдернуть лезвие из тугих сплетений. Замахнулся с другой стороны. На этот раз воткнул косу в землю.
– Не пойдет так дело, – сказал бригадир совсем без укоризны, – ну, дак и не тушуйсе, парнёк, сперва не у кого не идет справно. Ты давай-ко присматривай получше, да и повторяй.
Он поправил косу брусочком и стал терпеливо показывать, как держать ее в руках, как делать замах, как следить за тем, чтобы лезвие срезало траву над самой землей, а «не прыгало туды-сюды».
– Чем ближе к земельке, тем длиньше трава, а, значит, и сена больше, да зарод толше. Не режь травку в серединку, а режь во весь росток!
Егорко долго пыхтел, пока у него стало что-то получаться. Бригадир потом подошел и оценил:
– Ты, Гошка, справной мужик-от! Вон травы навалял эстолько! Больше, чем я, куды мне до тебя-та!
Егорушко, хоть и понимал, что немилосердно перехваливают его, а все же маленько загордился.
– Ты, дружочок, заканчивай-ко кулижку-то, да, когда зашабашишь, дуй-ко на речку. Надоть окуньков косарям на уху наудить. Все на каши сидят, бажены, да на картошки. Надоели оне, страхи Божьи! Удить-то умешь?
– Умею, а как же, – важно сказал Егорко.
– Ну а умешь, дак и валяй.
Перед уходом на речку Егорушко глянул на пожню, на косарей. Средь высокой травы, между разноцветьем женских сарафанов и платочков сверкали на солнышке и повизгивали лезвия кос и журчали ручейки разговоров и перекличек женочек, мерно покачивающихся в ритмах косьбы и медленно уходящих по своим прокосам в луговую даль. Среди них была и его мама.
Бригадир и подсказал, где взять готовую уду. Она стояла прислоненная к одинокой березе, на обрывчике над речкой, впадающей в Сярт-озеро. Там же, в консервной банке, спрятанной между торчащих над землей корневищ, хранились и навозные черви, припорошенные жирной черной земелькой, накрытые свежей зеленой травкой, живые и ядреные. Все это хозяйство какой-то заядлый рыбачок приготовил, но воспользоваться пока что не смог, потому что вместе со всеми был на сенокосе.
Егорко любил рыбалку. Еще прошлым летом он приноровился удить ершей на деревенской Белой реке, и его семья постоянно хлебала и нахваливала уху из его рыбешки. И его, Егорку, нахваливала, а уж как ему это нравилось!
– Добытчик растет у нас, – говаривал отец, – завалил батька с маткой свежой рыбой!
Он взял уду, выбрал червяка пожирнее и с трудом наживил на крючок – такой тот оказался верткий.
– Ты у мня, брат, повертись ишше, повертись, некуда ты все равно от рыбака Егора Ондреича не денесся, а будёшь рыбу мне ловить. Так и знай! – сообщил червяку Егорушко и забросил удочку.
Довольно споро он натаскал окуней – штук шестьдесят. Окуни клевали без устатку. Наверно там, на дне омута, их были сотни, а то и тысячи. Егор принес от избы старое, дырявое ведро, сложил в него рыбу и отнес стряпухе Татьяне. Вот уж она обрадовалась:
– Слава те, Осподи, дитятко, не ведала уж я, чего и варить-то нонеча. Все кончаичче. А ты, Гошенька, рыбы навалил эстолько!
Взяла она из избы два наточенных ножичка, переделанных из сломанных кос, и они с Егоркой понесли окуней на озерный бережок.
Там рыбу почистили, да промыли. А потом, когда до прихода косарей оставалось совсем немножко, Татьяна навела уху. Попросила рыбачка приготовить для засыпки картошку.
«Да штоб нетолсту шкурку сьимал».
Достала из общего мешочка соль, вытащила из газетного кулечка какие-то травки и высыпала все это в кипящую уху… Сидела рядом с котлом и все распробывала, доставая варево деревянной ложкой, фыркала, причмокивала. Потом закатила глаза, секунду поразмышляла и наконец твердо сказала:
– Кажись, готово!
Котел висел над углями на перекладине, ждал едоков, от него исходил невероятно вкусный дурман, заполнивший все окружающее пространство. Егорко, голоднющий, похаживал вокруг, вдыхал этот аромат и вздыхал, и страдал. Ему очень уж хотелось, чтобы наконец пришли с пожень косари, чтобы вместе с ними сесть у костра…
Нагрянули наконец они, хмурые и голодные. Но на подходе запотягивали носами, заулыбались:
– Эт чево у тебя, повариха, за кушаньё за тако? Вкуснотишша-та кака! Чего, бажена, наварила-та?
А та и рада ответить:
– Не меня хвалите, а благодетеля нашего, Егорку Агафьиного. Он, батюшко, рыбы наловил, да начистил. Я-та чего, сварила, да и вся недолга…
Потом артель сидела на бережке и нахваливала Егорку и нахваливала. И мама его, Агафья, очень рада была за своего сыночка за то, что растет он тружеником, и за то, что народ им доволен.
И Татьяну тоже хвалили. Она посиживала около костра разрумянившаяся от добрых людских слов, довольнешенькая.
Егорко был на седьмом небе. Ему хотелось еще чего-нибудь сделать для артели полезное. Только не знал, чего.
И висел опять над избушкой, над людьми, над костром, над лесом и озером длинный, тихий, слегка пасмурный вечер, наполненный звонкими колокольчиками трелей лесных птах, трескотней кузнечиков, легким шелестом маленьких волн, засыпающих в прибрежной траве.
Познал Егорушко в сюземке всякий труд по заготовке сена. Косил он траву, научился косить не хуже других. Только силенок у него не хватало для широкого и могучего мужицкого замаха. Освоился, как сноровистее сгребать подсохшее сено, и вместе с гребеями-женочками широко и легко орудовал граблями. Особенно приноровился он участвовать в постановке зародов.
Мужики-метальщики нанизывали на вилы огромные охапки сена и с бодрыми покрикиваниями забрасывали их на возрастающий зарод. А Егорко с какой-нибудь легковесной сноровистой женочкой ждали охапку наверху. Подхватывали они сено, раскидывали по верхушке зарода и утанцовывали – уминали. Задача заключалась в том, чтобы уложить его ровно, не утяжелить или не ослабить какой-нибудь бок, не скособочить весь зарод. От уминальщика и зависит, простоит ли он всю зиму один в лесу, не рухнет ли от ветра или от гнета снега.
– Поберегись! – кричали мужики и с кряканьем, с уханьем наваливали на самую верхотуру громадную кучищу сена. И Егорушко с напарницей раскидывали ее по всей верхушке, и все повторялось сначала.
Когда вилы у мужиков переставали доставать до уложенного верха, Егорко выхаживал по зародовой «крыше» мерными шагами, из конца в конец. Высматривал, все ли стороны ровно уложены, уминал, выравнивал укладку. Потом кричал вниз:
– Имай роботника!
И спрыгивал с зарода. Его подхватывал кто-нибудь из мужиков. Он ловил, обхватывал его руками и обязательно падал вместе с Егоркой. Лежал с ним и выговаривал:
– Ну, Жорка, ну и велик ты стал! Равзе удёржишь эку тяжесь!
И мужики, стоя вокруг, дружно и весело смеялись.
Потом все обходили зарод вокруг, разглаживали его граблями, выравнивали…
И стояли теперь они, красивые, ухоженные эти зароды, по всему сюземку.
Зимой, когда в ледяной корке будут стоять реки и озера и толстый, утрамбованный ветрами снег уляжется на уснувшей, промерзлой земле, сюда придут из деревни пустые подводы, запряженные колхозными лошадками и крепкие, озябшие мужики вилами перебросают сено в дровни. Утопчут, умнут его, перемотают веревками пухлые возы. И лошадки под бойкие вскрикивания своих возниц уволокут сено в деревню. Там его уложат в копны и стога в ометах, что рядом со скотным двором, с конюшней. И будут кормить колхозную скотинку-животинку всю зиму и всю весну. И будет продолжаться деревенская жизнь.
За эти жаркие дни и душистые вечера сенокосной страды насмотрелся Егорко всяких разных цветных картинок крестьянского бытия, подивился сложности человеческих отношений и проник в такие сердечные глубины, которые были немыслимы для его понимания совсем недавно.
Деревенская жизнь казалась простой и понятной. И люди, его односельчане, тоже были обыкновенны, и тоже понятны и просты. А теперь, по прошествии всего нескольких дней и ночей пребывания в сюземке, обыкновенные деревенские люди оказались куда как заковыристее, с совсем необъяснимыми для него поступками, каждый со своими привычками, со своим норовом. Оказалось, что жизнь эта вовсе и не обыденна и не так уж размеренна, и что в ней множество загадок, разгадать которые ему пока что было не дано.
Понасмотрелся Егорушко, понаслышался всякого и разного, много чего в себя впитал. Открылись ему невиданные раньше картины человеческих отношений, сложные, противоречивые, раскрылись разные характеры. Впервые увидел он и воочию осознал, что и люди в деревне живут совсем не похожие друг на друга, чего он до этого просто не замечал.
И эти новые впечатления запомнились ему навсегда, и память о них он пронес через всю жизнь.
Плехает и плехает в сторонке о берег озерная волна. Над сиреневой от дальнего заката водой, над прозрачным покрывалом вечерней росы, распростертым над озером, висит-покачивается тонкий серебряный серпик луны. Отмеривает кому-то долгий век неугомонная кукушка. И кто-то, словно не устающий плотник, стучит деревянным молоточком о сухое дерево. Это черный дятел-желна долбит своим желтым клювом верхушку просохшей, давно умершей ивы.
На лежащем на траве толстом стволе упавшей березы сидят двое косарей, два уставших после тяжелого дня молодых парня. Слушают кукушку, глядят на озеро, разговаривают. Вечеряют.
– А и не жалко тебе его? Дядька ведь наш с тобой… Семейку егонную всю таперича угнали. А почто? Жалко ведь, загибнут тамогде оне в голоду, да холоду… Сывтыкар, бают, какой-то. Змерзнут оне…
– А чего ето змерзнут? Можа, тамо где теплынь кака стоит? Можа, радуичче он в том Сытывкари, али как там его…
– Да-а, теплынь… Тебе бы таку… Вон, Олександр-от Лукич помер уж тамогде. Написал кто-то… С тоски, да с холоду.
Помолчали они. Тот, который задавал вопросы, все переминался на бревнышке, не сиделось ему.
– Почто ты ето, Федька, письмо-то написал на мужика-та? Наврал ведь в ем, все наврал… Его и замантифонили куды-то. Жалко мне его, не виноват он не в чем, дядя-та наш… Помрет семья.
– А я ето смышляю, чего ты морду свою от меня воротишь, двоюродник? Откуль остуда промежду нами пошла? Из-за дядьки, значит…
– Оттуда и есь!
– Да-а, не виноват… А ты вспомни, Тимоня, как матка моя копейку у него просила на новы сани. Дал он ей? Вот, и не дал. Сестры своей! Надо-то было сколько-то рубликов… А ишше сказал: пускай, грит, мужиченко твой сам робит, а не на печки полеживат.