7
Конец столетья. Резкий крен основ.
Волненье. Что там? Выстрел. Мешанина.
Пронзительный русалочий озноб
вдруг потрясает тело мещанина.
Предчувствие серьёзной новизны
томит и возбуждает человека.
В тревоге пред-войны и пред-весны,
в тумане вечереющего века —
мерцает лбом тщеславный гимназист,
и, ширясь там, меж Волгою и Леной,
тот свежий свет так остросеребрист
и так существенен в судьбе Вселенной.
Тем временем Стопани Александр
ведёт себя опально и престранно.
Друзей своих он увлекает в сад,
и речь его опасна и пространна.
Он говорит:
– Прекрасен человек, принявший дар дыхания и зренья.
В его коленях спит грядущий бег
и в разуме живёт инстинкт творенья.
Всё для него: ему назначен мёд
земных растений, труд ему угоден.
Но всё ж он бездыханен, слеп и мёртв
до той поры, пока он не свободен.
Пока его хранимый Богом враг
ломает прямизну его коленей
и примеряет шутовской колпак
к его морщинам, выдающим гений,
пока к его дыханию приник
смертельно-душной духотою горя
железного мундира воротник,
сомкнувшийся вкруг пушкинского горла.
Но всё же он познает торжество
пред вечным правосудием природы.
Уж дерзок он. Стесняет грудь его желание
движенья и свободы.
Пусть завершится зрелостью дерев
младенчество зелёного побега.
Пусть нашу волю обостряет гнев,
а нашу смерть вознаградит победа.
Быть может, этот монолог в саду
неточно я передаю стихами,
но точно то, что в этом же году
был арестован Александр Стопани.
Комментарии жандарма:
– Всем, кто бунты разжигал, —
всем студентам
(о стыде-то
не подумают),
жидам,
и певцу, что пел свободу,
и глупцу, что быть собою
обязательно желал, —
всем отвечу я, жандарм,
всем я должное воздам.
Всех, кто смелостью повадок
посягает на порядок
высочайших правд, парадов, —
вольнодумцев неприятных,
а поэтов и подавно, —
я их всех тюрьмой порадую
и засов задвину сам.
В чём клянусь верностью государю императору
и здоровьем милых дам.
О, распущенность природы!
Дети в ней – и те пророки,
красок яркие мазки
возбуждают все мозги.
Ликовала, оживала,
напустила в белый свет
леопарда и жирафа,
Леонардо и Джордано,
всё кричит, имеет цвет.
Слава богу, власть жандарма
всё, что есть, сведёт на нет.
(Примечание автора:
Между прочим, тот жандарм
ждал награды, хлеб жевал,
жил неважно, кончил плохо,
не заметила эпоха,
как подох он.
Никто на похороны
копеечки не дал.)
– Знают люди, знают дети:
я – бессмертен. Я – жандарм.
А тебе на этом свете
появиться я не дам.
Как не дам идти дождям,
как не дам, чтобы в народе
помышляли о свободе,
как не дам стоять садам
в бело-розовом восходе…
8
Каков мерзавец! Пусть болтает вздор,
повелевают вечность и мгновенность —
земле лететь, вершить глубокий вздох
и соблюдать свою закономерность.
Как надобно, ведёт себя земля
уже в пределах нового столетья,
и в май маёвок бабушка моя
несёт двух глаз огромные соцветья.
Что голосок той девочки твердит
и плечики на что идут войною?
Над нею вновь смыкается вердикт:
«Виновна ли?» – «Да, тягостно виновна!»
По следу брата, веруя ему,
она вкусила пыль дорог протяжных,
переступала из тюрьмы в тюрьму,
привыкла к монотонности присяжных.
И скоро уж на мужниных щеках
в два солнышка закатится чахотка.
Но есть все основания считать:
она грустит, а всё же ждёт чего-то.
В какую даль теперь её везут
небыстрые подковы Росинанта?
Но по тому, как снег берёт на зуб,
как любит, чтоб сверкал и расстилался,
я узнаю твой облик, россиянка.
В глазах черно от белого сиянья!
Как холодно! Как лошади несут!
Выходит. Вдруг – мороз ей нов и чужд.
Сугробов белолобые телята
к ладоням льнут. Младенческая чушь
смешит уста. И нежно и чуть-чуть
в ней в полщеки проглянет итальянка,
и в чистой мгле её лица таятся
движения неведомых причуд.
Всё ждёт. И ей – то страшно, то смешно.
И похудела. Смотрит остроносо
куда-то ввысь. Лицо усложнено
всезнающей улыбкой астронома!
В ней сильный пульс играет вкось и вкривь.
Ей всё нужней, всё тяжелей работа.
Мне кажется, что скоро грянет крик
доселе неизвестного ребёнка.
9
Грянь и ты, месяц первый, Октябрь,
на твоём повороте мгновенном
электричеством бьёт по локтям
острый угол меж веком и веком.
Узнаю изначальный твой гул,
оглашающий древние своды,
по огромной округлости губ,
называющих имя Свободы.
О, три слога! Рёв сильных широт
отворённой гортани!
Как в красных
и предельных объёмах шаров —
тесно воздуху в трёх этих гласных.
Грянь же, грянь, новорожденный крик
той Свободы! Навеки и разом —
распахни треугольный тупик,
образованный каменным рабством.
Подари отпущение мук
тем, что бились о стены и гибли, —
там, в Михайловском, замкнутом в круг,
там, в просторно-угрюмом Египте.
Дай, Свобода, высокий твой верх
видеть, знать в небосводе затихшем,
как бредущий в степи человек
близость звёзд ощущает затылком.
Приближай свою ласку к земле,
совершающей дивную дивность,
навсегда предрешившей во мне
свою боль, и любовь, и родимость.
10
Ну что ж. Уже всё ближе, всё верней
расчёт, что попаду я в эту повесть,
конечно, если появиться в ней
мне Игрека не помешает происк.
Всё непременным чередом идёт,
двадцатый век наводит свой порядок,
подрагивает, словно самолёт,
предслыша небо серебром лопаток.
А та, что перламутровым белком
глядит чуть вкось, чуть невпопад и странно,
ступившая, как дети на балкон,
на край любви, на остриё пространства,
та, над которой в горлышко, как в горн,
дудит апрель, насытивший скворешник, —
нацеленный в меня, прости ей, гром! —
она мне мать, и перемен скорейших
ей предстоит удача и печаль.
А ты, о Жизнь, мой мальчик-непоседа,
спеши вперёд и понукай педаль
открывшего крыла велосипеда.
Пусть роль свою сыграет азиат —
он белокур, как белая ворона,
как гончую, его влечёт азарт
по следу, вдаль, и точно в те ворота,
где ждут его, где воспринять должны
двух острых скул опасность и подарок.
Округлое дитя из тишины
появится, как слово из помарок.
11
Я – скоро. Но покуда нет меня.
Я – где-то там, в преддверии природы.
Вот-вот окликнут, разрешат – и я
с готовностью возникну на пороге.
Я жду рожденья, я спешу теперь,
как посетитель в тягостной приёмной,
пробить бюрократическую дверь
всем телом – и предстать в её проёме.
Ужо рожусь! Ещё не рождена.
Ещё не пала вещая щеколда.
Никто не знает, что я – вот она,
темно, смешно. Апчхи! В носу щекотно.
Вот так играют дети, прячась в шкаф,
испытывая радость отдаленья.
Сейчас расхохочусь! Нет сил! И ка-ак
вдруг вывалюсь вам всем на удивленье!
Таюсь, тянусь, претерпеваю рост,
вломлюсь птенцом горячим, косоротым
ловить губами воздух, словно гроздь,
наполненную спелым кислородом.
Сравнится ль бледный холодок актрис,
трепещущих, что славы не добьются,
с моим волненьем среди тех кулис,
в потёмках, за минуту до дебюта!
Ещё не знает речи голос мой,
ещё не сбылся в лёгких вздох голодный.
Мир наблюдает смутной белизной,
сурово излучаемой галёркой.
(Как я смогу, как я сыграю роль
усильем безрассудства молодого?
О, перейти, превозмогая боль,
от немоты к началу монолога!
Как стеклодув, чьи сильные уста
взрастили дивный плод стекла простого,
играть и знать, что жизнь твоя проста
и выдох твой имеет форму слова.
Иль как печник, что, краснотою труб
замаранный, сидит верхом на доме,
захохотать и ощутить свой труд
блаженною усталостью ладони.
Так пусть же грянет тот театр,
тот бой меж «да» и «нет», небытием и бытом,
где человек обязан быть собой
и каждым нерождённым и убитым.
Своим добром он возместит земле
всех сыновей её в ней погребённых.
Вершит всевечный свой восход во мгле
огромный, голый, золотой Ребёнок.)
Уж выход мой! Мурашками, спиной
предчувствую прыжок свой на арену.
Уже объявлен год тридцать седьмой.
Сейчас, сейчас – дадут звонок к апрелю.
Реплика доброжелателя:
О, нечто, крошка, пустота,
ещё не девочка, не мальчик,
ничто, чужого пустяка
пустой и маленький туманчик!
Зачем, неведомый радист,
ты шлёшь сигналы пробужденья?
Повремени и не родись,
не попади в беду рожденья.
Нераспрямлённый организм,
закрученный кривой пружинкой,
о, образумься и очнись!
Я – умник, много лет проживший, —
я говорю: потом, потом
тебе родиться будет лучше.
А не родишься – что же, в том
всё ж есть своё благополучье.
Помедли двадцать лет хотя б,
утешься беззаботной ленью,
блаженной слепотой котят,
столь равнодушных к утопленью.
Что так не терпится тебе,
и, как птенец в тюрьме скорлупок,
ты спешку точек и тире
всё выбиваешь клювом глупым?
Чем плохо там – во тьме пустой,
где нет тебе ни слез, ни горя?
Куда ты так спешишь? Постой!
Родится что-нибудь другое.
(Примечание автора:
Ах, умник! И другое пусть
родится тоже непременно, —
всей музыкой озвучен пульс,
прям позвоночник, как антенна.
Но для чего же мне во вред
ему прийти и стать собою?
Что ж, он займёт весь белый свет
своею малой худобою?
Мне отведённый кислород,
которого я жду веками,
неужто он до дна допьёт
один, огромными глотками?
Моих друзей он станет звать
своими? Всё наглей, всё дальше
они там будут жить, гулять
и про меня не вспомнят даже?
А мой родимый, верный труд,
в глаза глядящий так тревожно,
чужою властью новых рук
ужели приручить возможно?
Ну, нет! В какой во тьме пустой?
Сам там сиди. Довольно. Дудки.
Наскучив мной, меня в простор
выбрасывают виадуки!
И в солнце, среди синевы
расцветшее, нацелясь мною,
меня спускают с тетивы
стрелою с тонкою спиною.
Весёлый центробежный вихрь
меня из круга вырвать хочет.
О Жизнь, в твою орбиту вник
меня таинственный комочек!
Твой золотой круговорот
так призывает к полнокровыо,
словно сладчайший огород,
красно дразнящий рот морковью.
О Жизнь любимая, пускай
потом накажешь всем и смертью,
но только выуди, поймай,
достань меня своею сетью!
Дай выгадать мне белый свет —
одну-единственную пользу!)
– Припомнишь, дура, мой совет
когда-нибудь. Да будет поздно.
Зачем ты ломишься во вход,
откуда нет освобожденья?
Ведь более удачный год
ты сможешь выбрать для рожденья.
Как безопасно, как легко,
вне гнева века или ветра —
не стать. И не принять лицо,
талант и имя человека.