Роман графомана - Эдуард Гурвич 15 стр.


Марка я огорчать моими сомнениями не стал, когда он сообщил мне, что кинулся перечитывать тургеневский «Дым». А почему бы и нет, подумал я. Русские эмигранты, когда сходились в Баден-Бадене, толковали о том же, о чем и мы. Как и наши предшественники в ХIХ веке, мы в XXI толкуем о войне, о религии, о судьбах России.

– Во времена брежневизма, – вещал Марк, – мир в России был разный, как и во времена сталинизма. Меньшинcтво гнило в психушках или гибло на лесоповалах, а большинство притворялось и продолжало шагать в «прекрасный новый мир». Когда кошмар и гибельность путинизма будут разоблачены, как был разоблачен кошмар брежневизма, притворщики ужаснутся и отрекутся, как отрекся от брежневизма Телещеголь и тысячи таких, как он.

– Но ужаснемся не потому, – заметил я, – что узнаем что-то новое, а потому, что так можно будет снять с себя ответственность за прошлое. Простой конформизм – не более. Чтобы добиться смены моральной парадигмы, нужны десятилетия. Люди часто путают собственные моральные ценности с политическими. Предполагают, что этична только та позиция, которой придерживаются они сами, исходя из своей картины мира. А «картины мира» разные, и нравственный выбор может быть противоположным, причем будучи одинаково нравственным. Взять ту же русофобию.

– Насчет «русофобии» к месту вспомнить Куприна.

Марк вытащил томик с полки и открыл страницу с закладкой и стал читать: «Помню, лет пять тому назад мне пришлось с писателями Буниным и Федоровым приехать на один день на Иматру. Назад мы возвращались поздно ночью. Около одиннадцати часов поезд остановился на станции Антреа, и мы вышли закусить. Длинный стол был уставлен горячими кушаньями и холодными закусками. Тут была свежая лососина, жареная форель, холодный ростбиф, какая-то дичь, маленькие, очень вкусные биточки и тому подобное. Все это было необычайно чисто, аппетитно и нарядно. И тут же по краям стола возвышались горками маленькие тарелки, лежали грудами ножи и вилки и стояли корзиночки с хлебом. Каждый подходил, выбирал, что ему нравилось, закусывал, сколько ему хотелось, затем подходил к буфету и по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку (тридцать семь копеек). Никакого надзора, никакого недоверия. Наши русские сердца, так глубоко привыкшие к паспорту, участку, принудительному попечению старшего дворника, ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, были совершенно подавлены этой широкой взаимной верой. Но когда мы возвратились в вагон, то нас ждала прелестная картина в истинно русском жанре. Дело в том, что с нами ехали два подрядчика по каменным работам. Всем известен этот тип кулака из Мещовского уезда Калужской губернии: широкая, лоснящаяся, скуластая красная морда, рыжие волосы, вьющиеся из-под картуза, реденькая бороденка, плутоватый взгляд, набожность на пятиалтынный, горячий патриотизм и презрение ко всему нерусскому – словом, хорошо знакомое истинно русское лицо. Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами. „Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов… Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово – чухонцы“. А другой подхватил, давясь от смеха: „А я… нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул. Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!“»

– Куприна напомнить нашим бывшим соотечественникам, конечно, не грех. Но, боюсь, он мало что поменяет в их сознании. Из газет я выудил информацию: в Якутске выставили в супермаркете стеллаж с бесплатными продуктами для бедных. Публика же все смела в один день. Выставили снова – то же самое. К стеллажу подходили в шубах, обеспеченные люди и спокойно набивали сумки бесплатным! То, чего никогда не увидишь в Лондоне. Читать такое о России горько. Как-то странно, Марк, что ты пытаешься все свести к реминисценциям. Не находишь?

– Нет, не нахожу. Давай вернемся к заимствованиям, раз уж ты пробуешь меня уличить. Бунин не замечал, что буквально слизал у Чехова из «Дамы с собачкой» вот это: «Я люблю во Флоренции только треченто… А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь…»

– Нашел у кого слизывать, – усмехнулся Макс. – Твоему Чехову в приличном обществе в его время руки не подавали за антисемитизм. Да, молодому Чехову свойственен был этот предрассудок. Но Художник словоблудит. Я склонен согласиться со взглядом, что «Тина» – плохой рассказ. Типичная ошибка критиков – состояние словесного блуда они принимают за вдохновение. Изображением абсолютной страсти можно вызвать у читателя галлюцинацию, истерику, эрекцию. Но связано ли это с изобразительным мастерством? Французский филолог Рене Жирар, разбираясь с любовными отношениями Паоло и Франчески в «Божественной комедии» Данте, заметил: «Слово человека становится словом дьявола, если оно узурпирует в наших душах место, которое отведено Слову божественному». Возжелать можно не только из-за любви, но и из-за сладострастия, следуя инстинкту, посредством чтения.

– Думаю, Чехов неоднозначно относился к евреям, – подумав, произнес Марк. – А почему надо относиться к ним однозначно? Они разные. Художника Исаака Левитана он любил, еще кого-то там из своего ближайшего окружения… Но, в конце концов, не Чехов кричит со сцены: «Жидовка!», а его герой в пьесе «Иванов»… Автор и герой – разные люди. А критики частенько если не отождествляют, то делают автора ответственным и за слова героя, и за тональность, за идею произведения… «Тину» Короленко осудил, а с ним и многие либералы в тогдашней России. А Бунин этот рассказ ценил очень высоко. Я бы как читатель поддержал Короленко в той России. Теперь же я скорее с Иваном Буниным. Рассказ-то превосходный…

– Чехов остается идолом и в Англии, – попробовал парировать я. – Иные полагают, что чрезмерная зацелованность Антона Павловича интеллигенцией есть признак нездоровья этой интеллигенции…

Об интеллигенции, впрочем, а точнее, об интеллигентщине, у меня было много чего возразить Марку. К примеру, мне гораздо ближе опыт не Чехова, а ирландца Флэнна О’Брайена. Он придумал неких «книжных мастеров», которые за небольшие деньги истрепляли книги до состояния видимой прочитанности. Жесткую трепку томам – эту услугу мастера предоставляли хозяевам прекрасных библиотек, которые приобретали книги, не читали их, но желали блистать в салонах. Кстати, этот Флэнн начудил в жизни много. За алкоголизм его уволили со службы. Но в период ли запоев или между ними он написал первый роман «О водоплавающих» (1939), где использовал излюбленный метод – роман внутри романа: его герой – безымянный повествователь, молодой дублинский студент – пишет роман об эксцентричном писателе Дермоте Треллисе, попутно описывая в натуралистических подробностях студенческую жизнь; в свою очередь, Дермот Треллис тоже пишет роман, персонажи которого скоро начинают жить своей жизнью и устраивают суд над своим творцом. Этим пассажем я, конечно, зацепил Марка.

– Спасибо, Макс, за реминисценции с Треллисом. Полезно для «Романа Графомана». Кстати, напрасно ты пробуешь прижучить меня, будто я мщу своим женщинам. Нет, конечно, никакой мести тут нет. Я их всех продолжаю любить…

– А я полагаю, Марк, тебе надо бы задуматься, с чем твой герой реально входит в «Роман Графомана». В его попытках выбраться из мастеров в гроссмейстеры, то есть в писатели, надо явиться с каким-то своим личным откровением. Что-то сообщить о человеке человечеству. Например, Тургенев открыл, что люди (из людской) – тоже люди. Толстой объявил, что мужики – соль земли, что они делают историю, решают мир и войну, а правители – пена, они только играют в управление. Что же делать? Бунтовать, объявил Чернышевский. А Достоевский открыл, что бунтовать бесполезно. Человек сложен. Любовь отцветающей женщины открыл Бальзак, а Ремарк – мужскую дружбу… Банально, если не пошло. Прямо как у Чехова. У меня вопрос к тебе, Марк: что ты хочешь сказать своим «Романом Графомана»?

– Брось, Макс, игры культурологов с пошлостью Чехова. Я ведь понимаю, к чему ты клонишь. Неконструктивно. Исследуй художественный текст Мастера. Последнее дело – механически переносить на автора свойства героев «Дамы с собачкой», «Мертвых душ», «Душечки». Недопустимое упрощение.

– Думаю, упрощаешь ты, друг мой. Не только Аверинцев поражался непорядочности твоего Чехова. Человек, который, ходя в женихах у еврейской невесты, пишет злейший антисемитский рассказ, где разделывает и так, и эдак такую-рассякую еврейскую сексуальность, печатает, изображает удивление, что невеста с ним порывает, – другому бы это так не сошло, согласись. Но читатель и зритель «Иванова» еще должен сочувствовать герою, когда тот кричит умирающей жене: «Жидовка!» Жалко же все равно не ее, а его.

Дав Марку время переварить мои возражения, я обратил его внимание на одно меткое замечание Аверинцева: «Кто скажет сегодня про – все равно кого, хоть про Пригова, хоть про Сорокина, хоть про нас с вами: „Во дает!“»? Аверницев предложил подумать о «хасидизме» Пастернака и «миснагдимстве» [10] (неприятии литваков) Мандельштама.

6

Описание отношений между мужчиной и женщиной – проблема для всякого художника. Граница между искусством и пошлостью почти невидимая. Каноны существуют для того, чтобы их отменять, сужать, расширять, пересматривать. И аллюзии здесь в высшей степени уместны. Взять принцип – кто платит, тот ее и танцует. В журналистике – да. В сексуальных отношениях все значительно сложнее… Или такое вовсе расхожее мнение, будто русская литература поэтизирует незавершенность отношений. Недосказанности в чеховских пьесах считались достоинством. Тургеневские герои говорят, что уходят, – и не уходят, чеховские – мучаются, что вынуждены скрываться и быть любовниками, толстовские – не могут развестись и бросаются под поезд. Но вот иностранному читателю ожидания разрешения конфликтов кажутся заданными и малоубедительными. Англичане, французы, немцы принимают незавершенность конфликтов и в жизни, и в искусстве не как трагедию или драму, а как жизненную норму. Никому в голову не приходит подправлять биографии.

Во времена цензуры для литературного успеха сочинителям довольно было простого намека на запретное. Чем пользовались и авторы-новомировцы, и писатели-деревенщики, и мастера городской прозы, военной прозы. Теперь уловки с фигой в кармане Режиму кажутся абсурдом. Конечно, вступление в писательский клан чревато творческими мучениями, уязвленным самолюбием, осознанием творческого бессилия. Ерничали, мол, писатели – это Толстой, Достоевский, Чехов… а мы – литераторы! И что из того? А ничего. Когда-то написанное в стол, включая записные книжки, рукописные обрывки, планы, все, что удалось вывезти в эмиграцию, Марк пробовал пустить в дело. Неподъемная работа, если бы на смену пишущей машинке «Эрика» не пришел компьютер. И стало проще менять слова, подчищать, править.

Гугл, Интернет, электронная почта расширяли горизонты, помогали графоману самоутверждаться, делали его неуязвимым, самоуверенным, алчным и наглым. Выходило, что сочинительством может заниматься кто угодно. Те, кто игнорировал компьютер в литературном труде, с одной стороны, выглядели изгоями; но с другой – настоящими сочинителями.

Среди них бесстрашный Англичанин (трижды в одиночку на автомобиле пересек с запада на восток и с севера на юг Европейскую часть Советского Союза, затем поездом добрался до Средней Азии, до Биробиджана, Хабаровского края, из Китая по Шелковому пути выбирался в Таджикистан и оттуда через границу в воюющий Афганистан), он сочинял в абсолютном затворничестве. Уникальный романист писал коротко и емко. Снимал у приятеля загородный коттедж, где не было ни радио, ни телевидения. Затворничество прерывали короткие поездки, связанные с придуманными персонажам биографиями. В поездках один герой обретал черты его жизненного пути в Богом забытой колонии на краю Африки; другой, с саркомой мозга, обрастал деталями в операционной нейрохирурга в Кардифе; третий, любитель-энтомолог, позвал с группой пенсионеров в Бретань наблюдать за бабочками. Эпизоды умещались у него в одну страничку. Но какую! Работал медленно, писал от руки. Ужасным почерком, который с трудом разбирал сам. Зато каждое слово выверено, всякая фраза отточена, все образы – живые.

Марк был уже тяжело болен, когда вцепился в реминисценцию, вытащенную им бог знает откуда, – смерть это действенный метод попросить минуточку внимания. Но вот просьба обреченного исполнена. Тут все и начинается. Или тебя увидели как Поэта, как Художника, и ты остаешься. Или исчезаешь во времени, растворяешься со всем своим добром, которое оставил в рукописях, книгах, публикациях. Тяжелейший момент для Творца. Жалость к остающимся жить сменилась завистью сочинителя. Марк иронизировал над графоманскими текстами, которые отдавали парфюмерией, медицинскими препаратами, винно-водочными изделиями. Кому-то от чтения Икс становилось вкусно, кто-то утверждал, что проза Игрек пахнет тонко, как духи. От стихов Зэд пьянели, падали в обморок. Изощренный читатель верил, что литература должна отстояться, настояться, как лечебный отвар, как спиртное, что все оценки ставит Время.

Забавны попытки записать в графоманы Толстого: мол, сам Бунин, бравируя, предлагал переписать «Анну Каренину», сократить, выправить стиль, убрать ненужные длинноты и излишние рассуждения. И язык у Толстого безобразный, и чем больше он увлечен, тем косноязычней пишет. Экзотические замечания такого рода приводят в восторг незрелые умы. Большой художник выше всякой неудачной фразы. Но возбуждали воображение все-таки в первую очередь факты реминисценций и заимствований в творчестве классиков.

Первый роман «Бедные люди» Достоевский сочинял в двадцать четыре года. Его еще никто не знал. Писал роман без малого полтора года. Неоднократно переделывал, долго и мнительно правил, никому не показывал. Оказалось, полемизировал с гоголевской «Шинелью». Главный герой Макар Девушкин ругается на прочитанную по рекомендации Вареньки повесть «Шинель». Один проницательный исследователь заметил, что «Бедные люди» – закамуфлированная антитеза «Шинели». Гоголь пробует протащить идею в своей «Шинели», что все люди равны. Достоевский же Акакия Акакиевича называет Макаром Девушкиным и все переворачивает с ног на голову. Гоголь утверждает, что люди благородны,

Конец ознакомительного фрагмента.

Назад