Река по имени Лета - Могилевцев Сергей Павлович 6 стр.


– Это вещи, о которых знают немногие, – ответил ему я. – Точнее, не те, которые видят лишь внешний блеск и обманчивую мишуру, но вникают в сущность вещей. Все это, повторяю, давно известно специалистам, да и не только им, а у вас, видимо, просто времени не было во всем разобраться.

– Да, – честно признался он, – я слишком много работал последнее время, копя на девочек и на баржу. А теперь оказалось, что девочки мне не нужны. Так что же выходит, что я поклоняюсь не тому, кому надо?

– Выходит так. Скажите, вы верите в Бога?

– Разумеется, верю! – произнес он почему-то шепотом, и даже, кажется, оглянулся по сторонам. – И если бы я знал, что Мона Лиза на самом деле портрет дьявола, я бы баржу никогда так не назвал. Скажите, а зачем Леонардо вообще написал этот портрет?

– Кто его знает? Душа Леонардо темна, он был абсолютно одинок и несчастен, вокруг него умирали ученики, разрушались государства, бушевали войны, он был бездетен, а его самого обвиняли в неравнодушие к мальчикам, и во многих других тяжких грехах. Что толку судить о том, о чем мы точно не знаем? Известно доподлинно лишь то, что женщина, позирующая Леонардо, вскоре после этого умерла, а он сам достиг преклонного возраста, и не было, кажется, на свете более одинокого и холодного человека.

– Но он был знаменит, – воскликнул мой собеседник, – и это все искупает!

– Что толку от такой знаменитости? – ответил ему я. – Что толку от нее, если в душе воет ветер, а вокруг одни лишь смерти, и впереди адская бездна, в которую тебе суждено вскоре сойти? Творение Леонардо, – это апофеоз именно такому одиночеству и такой бездне. От Моны Лизы действительно веет абсолютной красотой, но это красота преисподни, красота Люцифера, утренней звезды, которая предвещает скорую смерть. Абсолютная красота вовсе не возвышает и не облагораживает, она убивает, и в этом и заключен подлинный смысл Моны Лизы. Леонардо просто поиздевался, посмеялся над всеми нами, написав эту картину.

– Так значит, я тоже живу над бездной, назвав свою баржу именем Моны Лизы?

– Совершенно верно. Вы живете в преддверии смерти, и чем больше у вас денег, чем больше людей вы убиваете, тем ближе к ней подойдете. Вот вы эстетствуете и обставляете свои убийства, как некие театрализованные действа, но сам дух Моны Лизы, дух бесполости и близкой бездны уже давно вошел в вас. Вы уже импотент, и, значит, отринуты от мира людей и света. Вы и убивать ведь предпочитаете в сумерках, под утро, когда восходит утренняя звезда, восходит Люцифер, который, как видно, полностью уже поглотил вашу душу. Вы давно уже пленник ада, вы обставили себя адскими атрибутами, вы не можете уже нормально общаться с людьми и смотрите на них только через мушку прицела. По большому счету, вам нужно немедленно каяться, прыгать с поезда, и бежать без оглядки к ближайшей сельской церквушке, чтобы иметь хоть какую-то возможность спастись. Если вообще остался у вас хотя бы единственный шанс.

– А как вы думаете, остался он у меня, или нет?

– Кто его знает? – ответил ему я. – Вы ведь убили много людей, и получили за это большие деньги. Это не то что несчастные тридцать сребреников, хотя и за них бедняге Иуде пришлось повеситься на осине. Вам ведь, наверное, платили многие миллионы?

– Да, – ответил он тихо, – баржи в центре Москвы стоят дорого. Хотите, я отдам вам все свои деньги? Собственно говоря, сейчас у меня только те, что заплатили за вас, но и этого, поверьте, хватит на приличную баржу.

– Лучше отдайте их детям и чайкам, – сказал я ему. – А еще бездомным собакам. Устройте приюты для тех и других. Это будет хоть какое-то покаяние. И сделайте это как можно быстрее.

Он. Вы считаете, что мне нужно спрыгнуть с поезда?

Я. А вы делали это когда-то?

Он. Нет.

Я. Тогда вы разобьетесь, и ни о каком покаянии больше не будет речи. Лучше дождитесь ближайшей станции.

Он. Все же давайте я отдам вам ваши законные деньги.

Я. Это деньги, уплаченные за мою смерть. А я выбираю жизнь. Отдайте их, повторяю, собакам, чайкам и детям.

Он. Простите меня.

Я. За что? За то, что вы искренне каетесь? За это не прощают, за это благодарят.

Он. Вы перевернули всего меня изнутри.

Я. Жалко, что я не священник.

Он. Я до гроба ваш самый преданный друг.

Я. А вы говорили, что у меня нет друзей.

Он. Я был не прав. Простите меня. Можно, я вас поцелую?

Я. Не надо, лучше сойдите на первой же станции. И сделайте все, о чем мы здесь говорили. А я буду за вас молиться.

Он. Вы правда будете это делать?

Я. Я верующий человек, и часто молюсь.

Он (пытаясь обнять и прижавшись на миг мокрым лицом). Простите меня!

Я. Бог простит.

Он вышел на первой же станции, и больше я его никогда не видел. Мы стали друзьями всего лишь за одну ночь, и я не сомневаюсь, что если он выживет, лучшего друга я не скоро найду. Если кто-нибудь опять не захочет меня убить. Впрочем, это будет совсем другая история.

2005

Царь Ханаанский

Странная рукопись

Я познакомился с ним лет пятнадцать назад на одной студенческой вечеринке: шумной, веселой, и организованной, как обычно, по самому ничтожному поводу. Кажется, мы отмечали день весеннего равноденствия. Он играл в то время роль начинающего поэта, и очень томно вздымал кверху руки, закатывал глаза и декламировал навзрыд какую-то несусветную чушь, нечто о вечной любви и коварстве изменчивых женщин, приправленное кинжалами, звоном шпаг в глухих переулках Гранады, шелковыми лестницами и погонями на лошадях со стрельбой по пыльным сельским дорогам. Для справки заметим, что начинали путь свой поэтами многие ниспровергатели мира сего, вроде Маркса или безумного Ницше, хотя безумие Маркса тоже высвечивает сквозь ветхую ткань новой истории все более и более мрачно; впрочем, мы этой темы еще коснемся. Вряд ли понимал я так явственно, как сейчас, что вклад этого весельчака, обжоры и пьяницы в изменение мирового порядка, более того – в развенчание всех прочных основ его окажется столь же зловещим, как вклад двух уже упомянутых мною пиитов. Нет, тогда, в пору его и моей удалой юности, я всего лишь чувствовал, скорее интуитивно, невнятные струи зла, эдакую эманацию черного электричества, исходящую от его нелепой детской фигуры; как же прав оказался я в этих предчувствиях!

Внешность у него была самая странная, какую только можно вообразить: представьте себе рыжие волосы, нечесаные и торчащие в разные стороны, румяные щеки, щелочки маленьких хитрых глазок, бегающих туда и сюда и подозрительно оглядывающих вас с головы до ног, а также большой жирный кадык, дополняющий такое же жирное брюхо, в котором что-то постоянно урчало; ножки у него были маленькие и кривые; как это ни странно, он пользовался у женщин довольно большой симпатией, вызванной во многом нахальством и шумной манерой себя развязно держать, что в некоторых случаях для иных легкомысленных кудрявых головок предпочтительней неловкой начитанности и угрюмой застенчивости; он знал об этом, и ловко этим знанием пользовался, прослыв среди нас одно время эдаким Дон-Жуаном, покорителем самых неприступных сердец. В то время я ему страстно завидовал, и, оставаясь в тени, на вторых ролях, с завистью наблюдал, как этот рыжий нахал ломится напролом, словно танк, покоряя, казалось бы, немыслимые высоты. В ту нашу первую встречу на шумной студенческой вечеринке он читал, взгромоздившись прямо на стол, среди бутылок с «Салютом», портвейном и тарелок с нехитрой закуской, выставив вперед жирный кадык и такое же жирное брюхо, постоянно вытирая рукой льющийся со лба липкий и крупный пот: «Лобзать хочу, забравшись в ваши кущи, срывая груши, дыни, огурцы…», и далее, далее, все в том же гастрономическо-жирном и рыжем ключе, который, однако, в сочетании с шипучим «Салютом» закончился таки лобзаньем в углу какой-то перезрелой и чувственной пятикурсницы, давно уже привычной к таким милым комиссиям.

Помнится, я в ту ночь страстно рыдал, искренне ненавидя и его, и себя, и эту податливую и мягкую утешительницу, выпитую за ночь нахальным рыжим злодеем, сладострастным пауком на мохнатых и слабеньких ножках; я был первокурсником, и многое в жизни казалось мне утерянным навсегда. Много позже я понял, что союз мухи и паука зачастую бывает добровольным и при обоюдном мирном согласии; извращение правит миром в подавляющем количестве случаев, и именно оно, очевидно, есть стержень взлета и паденья империй, восторженных од, обращенных к свирепым завоевателям и того елея поэтической глупости, который пииты изливают на кровавое прошлое. Я многое понял со времен своей студенческой юности; впрочем, об этом вас я еще извещу.

Имя его ничего вам не даст, и я не стану его здесь называть. Ах, юность, моя незабвенная юность! Общежитье нахальных свирепых физиков, необразованных технократических дикарей, ничего никогда решительно не читавших, кроме разве «Муму» или «Коммунистического манифеста», – общежитье невоспитанных технарей, где в фойе висит огромный, шокирующий нормальных людей плакат: «Только физика соль, остальное все – ноль!»; где любая девчонка в очках и с таблицей логарифмов под мышкой считается королевой, где страсти кипят не от театральных изысков, не от глубины художественных вернисажей, не от сюжета фантастического бестселлера, а от столкновений элементарных частиц, одна из которых почему-то оказалась тяжелей и проворней; вся страна тогда представляла собой такое же вот огромное нахальное общежитие, мечтающее о марсианских плодоносящих садах, прокладке БАМа и о посылке космических караванов к ближайшей звезде Альфа Центавра. По всей стране висели на стенах студенческие рабочие чертежи, вкупе с графиком построения коммунизма, и нет ничего странного в том, что, возвратясь со злополучной пирушки и благополучно проплакав в подушку все свои обиды и нереализованные мечты, я обнаружил утром на соседней кровати не кого-нибудь, а его в обнимку с согласной на все и неравнодушной к поэзии пятикурсницей: Царь Ханаанский был отныне моим соседом по комнате. Однако еще более я поразился, когда, проснувшись около полудня и отогнав пинком заспанную девицу, тут же, впрочем, мирно ретировавшуюся, он сказал мне вместо приветствия, зевая и давясь при этом от глупого смеха: «Ты знаешь, старик, что означает слово чувиха? по-испански оно означает циновку, подстилку для ног, и вообще последнюю падаль, о которой не стоит считаться…» Что я мог на это ему возразить? Разве что сморозить такую же дикую глупость?

Курс от курса он становился все более жирным, небольшой упитанный животик его превратился со временем в огромное потное чрево, внутри которого настойчиво что-то двигалось и ревело, словно пойманный в клетку большой хищный зверь, а неимоверно длинный кадык так сильно выдавался вперед, что делал его похожим на самодовольного и наглого индюка; вдобавок, от него сильно воняло; тем не менее, слава непризнанного поэта, гения пера и чернил так сильно утвердилась за ним, что иные сердобольные старшекурсницы, не утратившие до конца свой бездонный запас нежности и любви, вкупе с длинноногими блондинками, только-только переступившими порог института, с прежней пылкостью бросались ему в объятия, несмотря на то, что он давно уже ничего не писал; мне кажется, что многих девиц привлекал именно его отвратительный запах, как привлекает медведей гризли снедь с душком, закопанная на страшной жаре – иного объяснения романам его я дать не могу; считайте, что это одна из тех безумных гипотез, на которую так падки физики.

Будучи невольным и бессильным свидетелем многочисленных его амурных ночей, прерываемых иногда истошным девичьим визгом, а также довольным индюшачьим курлыканьем, изображающим смех добродушного и сытого дядюшки, пригревшим из милости у себя на груди длинноногую голубоглазую оборвашку, – будучи свидетелем всех его ночных, пошлых и гнусных выходок, я в очередной раз убедился, что женщинам нужно еще кое-что, помимо благородства и пылкой, но застенчивой сдержанности.

Именно тогда прозвали его Царем Ханаанским; как можете вы догадаться, я был его преданным визирем, втайне ненавидящим своего господина и мечтающим о его лютой смерти; впрочем, со смертью его исчезли бы и те крохи, что иногда все же перепадали с его жирного и щедрого языческого стола; устав от очередной восторженной обожательницы, он великодушно дарил ее мне, а та, раскусив через пару деньков мои унылые благородные рассуждения, сбегала от скуки из нашей комнаты к такому же, как он, языческому царьку, но, разумеется, рангом пониже; ибо никто не мог тягаться с ним в разврате и пошлости, никто так смачно в присутствии дам не испускал шумных ветров и даже сытой наглой отрыжки, тут же компенсируя их каким-нибудь глупейшим гастрономическим выражением и предлагая похабный тост, который все с радостью принимали; никто, как он, не сидел неделями за столом, играя одновременно в «девятку», покер и преферанс и поглощая ящиками холодное пенное «жигулевское»; он был не просто одним из институтских царьков, хозяином гарема и владельцем игорного заведения, похожего также и на винную лавку: он был, безусловно, языческим божеством, эдаким кривоногим гаденьким истуканом, получившим неизвестно откуда гаденькую, но сильную власть; и если кто-то мне скажет, что это не он развратил нынешнюю молодежь, или, по крайней мере, не приложил к этому свою жирную руку, я рассмеюсь в лицо этому простаку; я рассмеюсь в лицо потому, что знаю, о чем говорю! Друзья мои, мы живем в странной стране: достаточно пустить заразу в столице, как вскоре закашляет все государство! Рыба, как известно, гниет с головы. Он сидел в комнате без штанов, с удивлением рассматривая свои белые мохнатые ноги, которые мыло в тазу восхитительное длинноногое существо, а другое такое же, не менее восхитительное существо делало ему феном укладку, превращая рыжую паклю волос в парик позапрошлого века, а то и в прическу откормленного барана; он сидел на тощем студенческом табурете и что-то читал из ядерной физики; кажется, что-то о странностях кварков; объективности ради надо сказать, что он был круглым отличником, и именно это немаловажное обстоятельство отчасти смягчало отношение к нему руководства; к концу пятого курса Царь Ханаанский неожиданно женился на дочке декана, и моментально сменил табурет общежития на оббитые бархатом антикварные кресла, которые вместе с остальным гарнитуром подарил ему папаша невесты; вместе с креслами была подарена и квартира в Москве; свадьба была пышной и шумной, я был на ней шафером, и стоял под блицами наемных фотографов рядом с надутым тщеславием и глупостью бурдюком, как никогда в этот момент напоминающим жирного индюка; рядом стояли удивленные наши доценты, компенсировавшие, впрочем, свое удивление за столами модного ресторана, повидавшего в жизни разные странные свадьбы; надо ли говорить, что спать я вернулся под утро к себе в общежитие, и что продажные ласки одной из бывших его фавориток лишь отчасти скрасили мое осиротелое одиночество?

К моменту окончания института неожиданно оказалось, что он был автором необыкновенно талантливой работы по магнитному резонансу, получившей первую премию на международном студенческом конкурсе; и это не было свадебным подарком папы-декана, ибо сам папа написать эту работу не мог, так как был просто чиновником, лишенным большого воображения и не поднявшимся выше кандидатского минимума, готовым подарить разве что квартиру с видом на Кремль, – как признался мне сам Царь Ханаанский, он писал свои заметки по магнитному резонансу от нечего делать, ночами, очень часто после шумной попойки, чуть ли не за игорным столом, на манжетах, а то и прямо на картах, так что иной какой-нибудь бубновый валет, ни слухом ни духом не ведавший о существовании антиматерии, и увивающийся разве что за козырной дамой бубей, стал первым свидетелем его необыкновенных успехов. «Сам не знаю, старик, как это у меня получается; два на два умножить иногда не могу, а тут видишь, как широко размахнулся! Скучно, брат, жить, скучно страшно, вот и лезет в голову всякая дичь!» И в этом был весь Царь Ханаанский! Игра, отрыжка, бурчанье в желудке, брезгливое снисхождение к какой-нибудь одуревшей от экзотичной обстановки дурочке-первокурснице, сонный туалет где-то в районе полудня, обязательная процедура опохмеления, и вновь – игра до завтрашнего утра, в перерыве которой, устав от поэтической эпопеи, он, забывший правила арифметики, небрежно нарисовал на манжете открытие государственной важности. О том, что это действительно так, и что его студенческие экзерсисы неожиданно пригодились в ядерной физике, свидетельствовал легкий переполох среди академиков, один из которых скоропостижно скончался, а другой элементарно свихнулся, и, неожиданно очутившись в психушке, доказывал местным Наполеонам и Александрам, что это именно он тот самый гениальный студент. Наполеоны и Александры, естественно, не возражали.

Назад Дальше