Я не придумал ничего(Рассказы для детей и взрослых) - Воробьев Владимир 2 стр.


Глубокой ночью меня повстречал красноармейский патруль. А как передали на руки обезумевшей маме, не помню. Я спал.

ОЛОВЯННЫЙ СОЛДАТИК

ишь только обо мне забудут, я выбираюсь за ворота. А если меня еще не хватились, бегу в гору, в Струковский сад, что над Волгой.

Кто и когда показал мне сюда дорогу, я не знаю. Наверное, приводили гулять. Но теперь я прибежал по делу. Дома мне сказали, что сегодня приедет на пароходе папа, а отсюда видно все пароходы.

Мне не перелезть через ограду. Зато я прополз под ней и сижу теперь под самой кручей, в прогретой солнцем, сухой и жесткой траве.

Там, внизу, Волга. Она синяя-синяя, и по ней плывет маленький белый пароходик. Другой такой же прячется за пристанью. Видны только нос и красно-белая труба.

Вон на том, который подплывает, наверное, и едет папа! И вдруг я поражаюсь открытию! Маленькие разноцветные лодочки длинным рядком стоят, уткнувшись в желтую кромку берега. Я знаю, если сбежать туда вниз, к воде, они большие настоящие лодки. А если вот отсюда, с кручи, смотреть — они игрушечные, даже меньше, как скорлупки ореховые.

Спохватываюсь и дивлюсь теперь тому, что и пароходы издали совсем маленькие. Вот, можно закрыть моей грязной ладошкой — и не видно будет.

Я то заслоняю от себя пароход ладошкой, то поскорей отнимаю ее и удивляюсь, удивляюсь…

Тот, что стоял за черно-белой пристанью, боком, боком неохотно отходит прочь. Он гудит протяжно и жалобно, будто его прогоняют. А другой пароходик уже совсем близко и вдруг отчетливо выговорил:

— Е-едуу-у-у-у!

Я радостно взвизгиваю и срываюсь с места. Это ведь папа едет! Поспешно проползаю под изгородью на забросанную окурками и семечковой шелухой аллею и во весь дух бегу домой.

Но возле наших красных обшарпанных ворот пришлось остановиться. Посредине тротуара стоит высоченный, до самого неба, матрос в необъятных клешах. Перед ним — испуганный мальчик в гимназической фуражке.

Матрос снял с мальчика фуражку, оторвал трилистник, бывшую гимназическую эмблему, и закинул прочь.

— С кокардами еще гуляют, — непонятно сказал матрос и нахлобучил фуражку на мальчика.

Тот опрометью бросился бежать.

Теперь матрос смотрит на меня. «Что он оторвет? Ухо?» — ужасаюсь я. И моргаю сразу взмокшими глазами.

— Ты чей? — Матрос присел передо мной на корточки.

Я заплакал.

— Э-э, — протянул он разочарованно, — не моряк.

И ушел, весь в колыхании черных клешей. Сердито вились ленты на ветру.

В дом я влетел пулей. Даже забыл про папу. А он вот он! Идет ко мне немножко чужеватый, раскинув руки.

— Папа!

Я, замирая, взлетаю к самому потолку. Мгновенно ощущаю: там сухо, пыльно и страшно. Но я уже лечу вниз, в папины большие сильные руки.

Папа пощекотал меня табачными усами и поставил на ноги.

— А посмотри-ка вон туда, — показал он рукой. На полу стояли шеренги сверкающих оловянных солдатиков. Я задохнулся, подбежал, запрыгал на месте и распластался возле них на гладком прохладном полу.

Солдатики были пешие и конные. Пехота с ружьями на плечо, кавалеристы с саблями наголо. Два барабанщика и один солдат с блистающим оловянным флагом.

Шеренги сверкали радостно и победно. И слышалось мне ржание, дружный взбряц ружей, протяжные звуки команд и дробный бой барабанов.

Войска шли к окнам, и оттуда на них светлыми снопами валилось солнце.

Много лет спустя, когда я стал совсем-совсем взрослым, мой последний оловянный солдатик повстречался мне на дне старого сундука. Иссиня-тусклый, будто озябший, с погнутым ружьем на плече, он, мой товарищ, еще бодрился и шагал, шагал, шагал…

И вдруг словно повеяло на меня тугим речным ветром, увидел я синюю Волгу, белые пароходы на ней, и будто послышалось мне, как зашуршала под ветром трава на высоком откосе, заплескались черные ленты за бескозыркой матроса. И даже защемило у меня где-то в середке, будто опять меня маленького подкинул папа к самому потолку.

МЫ ЕДЕМ НА КАВКАЗ

осле освобождения Кавказа от белых туда были направлены из Самары люди, имеющие опыт работы в советских учреждениях. Целый эшелон с семьями и тогдашним немудреным имуществом.

Я еду с папой и мамой в одном из красных товарных вагонов, которые тогда назывались телячьими, с обязательной надписью «Сорок человек восемь лошадей». Он был старым, очень уставшим, этот вагон, скрипел и стонал всякий раз, когда поезд трогался, и постукивал, будто был на деревянной ноге.

С нами людей немного, все взрослые и неинтересны мне. Я как-то почти не различаю их. А между тем тут шла жизнь и кипели страсти, даже выпускалась газета «Кавказец». Это была затея отца.

Вот передо мной листок, переживший всех. Машинописные фиолетовые строки свежи, как будто только вчера отпечатаны на старом, ветхом листке.

Раздел объявлений: «В вагоне 855104, слева от входа, продается большая партия терпения. Спешите купить, цены вне конкуренции. В том же вагоне, справа от входа, оптом и в розницу продаются раскаяние и упреки. Там же можно купить партию порошка, называемого „Порча настроения“. Подается к обеду».

Голодные пайки, а тут нате вам — «подается к обеду», «продается оптом», «цены вне конкуренции»! Как велика, однако, инерция речи…

А вот стихотворение «Подражание Маяковскому»:

Дрянная коробка с глазами,
В коробке двуногие звери возятся.
Ночному горшку, миске, ложке
Жгут жертвенник — примус.

Подписано Минаковым. Я тогда еще заприметил его в нашем вагоне, наверное, одного из всех попутчиков. Большого, в черной кожаной тужурке, сапогах и черных кожаных галифе, его все слушались. А позже нас, детей, часто катали в его большом открытом автомобиле с просторными кожаными сиденьями.

Изредка он бывал у нас дома, с наслажденьем ел свои любимые кислые щи и поглядывал на меня без любопытства. О чем-то отец всегда спорил с ним. Папа горячился, бегал по комнате, курил, ломая спички, Минаков угрюмо молчал, жевал мундштук погасшей папиросы.

В нашем телячьем я на самом верху трехэтажных нар. Из небольшого квадратного окна с погромыхивающим железным ставнем мне все видно.

Медленно идет наш поезд. Под насыпью валяются на боку и вверх колесами закопченные остовы сгоревших вагонов. Гигантскими серыми зверюгами привалились к откосам мертвые паровозы. Их длинные серые туловища — как в засохшей кровище, в потеках красной ржавчины.

Длинной чередой стоят мертвые паровозы и на заросших белой кашкой запасных путях. Помню широкую трубу такого мертвеца, четко очерченную на синем полотнище неба. На миг мне тогда показалось: труба немо ревет…

Возле вагонов крикливыми стаями сновали невероятно оборванные, очень голодные и опасно смелые беспризорники. Они заполняли все тесное пространство между составами.

Но вот раздавался заливистый свист вожака, и все исчезали. И тогда обязательно оставались тут трое-четверо тихих, медлительных, с истаявшими лицами и огромными глазами. Дети привставали на цыпочки, робко заглядывали в вагоны, просили хлеба и, если им не давали, покорно отходили прочь.

Кто они все? Дети зарубленных, застреленных в германскую, в гражданскую… Дети тех, чьи тела остывали в тифозных бараках, в забитых живыми и мертвыми вокзалах, в вагонах примерзших к рельсам беспаровозных поездов. Где только и как только не умирали люди в те лихолетья. И оставались дети…

Но что я мог тогда понимать, сытый маленький мальчик, с папой и мамой, только руки к ним протяни. Мне было жаль тех ребят внизу потому, что мы вот уезжаем, а они остаются.

Иногда наш поезд сутками стоял на глухих безымянных разъездах, где не было ничего, кроме неба и пустынного знойного поля. Среди давно угасших костров ни для чего бродили люди из нашего поезда. Набегавший ветер, тоже как от нечего делать, невысоко вздымал пепел.

И всюду, всюду — каждая пядь земли, что видна мне была из вагона, поросла белой кашкой. О, эта белая кашка! Трава пустырей, придорожных откосов, остывших пожарищ. В те времена проросла она даже сквозь шлак и мазут умолкших железных дорог. Значит, подолгу разглядывал я тебя, белая кашка, что из всех травяных имен только твое и запомнил… И все реже и реже встречаю теперь. Отступило, бежало зеленое войско в белых плоских фуражках под напором немого асфальта и шепелявого гравия.

Но вот наконец мы приехали. Наш поезд отгрохотал на спуске и встал, скрипя тормозами.

— Пятигорск! Кавказ! Приехали! — послышались возгласы.

Меня, разучившегося ходить, сняли с нар, вытащили наружу и поставили на ноги. Из-под вагона тянуло мазутом и душной горячей землей.

— А где Кавказ? — первым делом спросил я, вертя головой во все стороны, ожидая увидеть невесть что.

— Да вон! — улыбаясь в прокуренные усы, сказал отец и показал рукой на большую кудрявую гору с зеленой лысинкой на макушке. По склону горы взбирались игрушечные белые домики.

Я не очень-то верю папе и на всякий случай снова гляжу по сторонам. Однако ничего, ровным счетом ничего, больше нет. Только белый облупленный вокзал с ржавыми столбиками и рваной крышей. Да пустая привокзальная площадь. На ней солома, повсюду навоз и синеватые тонкие струйки горького дыма недавно осиротевших костров.

БАЗАР

ысяча девятьсот двадцать второй год. Мне шесть лет, мы живем на Кавказе. Наш дом двухэтажный, из желтого кирпича, с двумя балконами.

Прямо напротив нашего дома, посредине улицы, из конца в конец тянется бульвар с акациями. И булыжные мостовые по обе его стороны, и каменные плиты тротуара — все усыпано сизой семечковой шелухой.

Здесь идет бойкая торговля едой, ирисками, маковками, тянучками, красными леденцами и петушками. Но более всего — семечками.

А вот в Глухом переулке, сразу за нашим домом, на огромном костре, разведенном прямо на мостовой, жарят бараньи головы. Сразу, целиком, с шерстью и рожками-завитушками!

Запах в переулке стоит упоительный, и слышно его далеко. Жареные бараньи головы тут же, не сходя с места, обгладываются покупателями. Аппетит — как после тифа, да так оно, в общем-то, и есть.

Но интереснее всего, конечно, на базаре. В солнечном сиянии и зное качается неоглядная, непостижимо громадная громкоголосая толпа. Бабушка крепко держит меня за руку, и мы с ней пробираемся в толпе невесть зачем и невесть куда.

Люди, где-то вверху, надо мной, смеются, бранятся, выхватывают друг у друга из рук вещи, возвращают, тычут в нос, снова выхватывают. Вроде у них такая игра.

Гортанный кавказский говор, медовая украинская речь, мычание коров, скрип телег, звяканье, ослиный рев несутся отовсюду.

Вот расступилась толпа — идет веселый оборванец в мохнатой бараньей шапке, с кинжалом в раззолоченных ножнах на стареньком ременном пояске. По смуглому лбу оборванца струится пот. Горец легко и весело семенит босыми грязными ногами, кружится, поджав одну руку и откинув другую, привскакивает на цыпочки. За ним идет краснорожая ватага его сегодняшних друзей. Все в папахах, черкесках, с огромными кинжалами на узких поясах.

Бабушка не зло, но и без почтения качает головой:

— Гляди, какой абрек!

Но я не успеваю постичь абрека, толпа сомкнулась, и тут же потрясающее зрелище заслоняет солнце и весь мир.

Вихляя горбами, царственно шествуют высоченные, с человечьими лицами верблюды.

Озорно, словно петрушка из-за ширмы, выскакивает из толпы кудреватый и носатый продавец газет. Он счастливо, словно клад нашел, выкрикивает:

— «Терек»! Газета «Терек»! — И голосом построже: — «Правда»! Газета «Правда»! — И снова: — «Терек»! Газета «Терек»!

С потными кувшинами шныряют в толпе большие мальчишки. Они призывно, тревожно и звонко вопят:

— Воды! Воды! Кому холодной воды?!

Будто весь мир объелся, умирает от жажды и вот теперь все люди погибнут, если не напьются из жестяных кружек.

— Воды! Воды! Кому холодной воды-ы? — жаворонками заливаются мальчишки.

И вдруг чудо из чудес — шарманка! С ней стоит хитроватый дед в круглой соломенной шляпе.

Удивительная это машинка — шарманка. Вся в блестящих планочках, сверкающих блестками, узорах и завитках. Прямо на меня плывут томительно-печальные звуки жестокой песенки «Маруся отравилась».

Мелодия так прекрасна, звуки так сладки, а шарманка так празднично сияет, что мне ясно: Маруся поступила хорошо.

ФИОЛЕТОВЫЙ ВЕЧЕР

а окном вдруг сразу померкло, сильный ветер рванул форточку, согнул деревья, и они покаянно закачали вершинами. Потом бабахнул гром.

Я выскочил на балкон и смотрел, как в низком текучем небе сверкали молнии. А когда тяжелые водяные прутья стали стегать землю, я убежал в дом.

В уголке я тихо изнывал от желания сбегать под лестницу. Там у меня был спрятан браунинг — черный, тяжелый, настоящий. Я там и нашел его утром.

В это время бабушка взглянула на меня жалостливо и сказала маме:

— Тихонький, непроказливый, такие не живут…

Мама сначала холодно, будто не расслышав, переспросила:

— Не живут, говоришь?..

А потом сразу закричала на бабушку, но слов ее не было слышно — на улице грохотал гром. Лицо мамы сделалось страшным, оно то вспыхивало синим светом, то гасло вместе с молниями за окном.

И будто это она грохнула об пол громом, и задрожал весь дом.

Бабушка мелко крестилась и упрашивала маму:

— Анюта, господь с тобой! Анюта, грех! Замолчи!

У мамы до меня было еще двое детей — мальчик и девочка. Оба они в один день умерли от скарлатины. Тогда мама слегла от горя, и бабушка привела к ней священника. Тот стал объяснять, что детей взял к себе бог, потому что они были очень хорошие, и у бога на небе им сейчас хорошо…

— На кой черт мне этот ваш бог, если он отнял у меня детей! — закричала тогда мама и прогнала бабушку и попа вон.

Гром перестал греметь, шипели за окнами водяные струи. Мама, обессиленная своей яростью, ушла куда-то, не надев шляпы.

Когда дождь перестал, бабушка торопливо собралась и повела меня в церковь.

Но прежде я сбегал под лестницу, засунул пистолет — вороненое блестящее чудо — под рубаху и догнал бабушку на улице. Она взяла меня за руку, другой я придерживал свою находку.

Гроза прошла над городом, оставив после себя свежесть, солнечное нежаркое сияние и волнами набегающий запах акаций.

Мы с бабушкой дружно шагали, обходя прозрачные лужицы на белых, еще чуть влажных, дымящихся парком плитах тротуара.

В церкви мне было безмерно скучно. Стоять надо смирненько. Вокруг невеселые, скучные люди. Смирненько вздыхают, смирненько крестятся… А мне неохота креститься, и свечи сегодня горят как-то особенно ровно, нетрепетно и скучно. Вот если на огонек свечи смотреть долго-долго, он делается большим-большим и будто плывет к тебе. Начинают слезиться глаза, и тогда вокруг огонька задрожат разноцветные круги. Но все равно скучно…

Батюшка-поп в ризе, тяжелой и негнущейся, сделанной будто из раззолоченной жести, тоже маялся скукой, это я сразу заметил. Молодой, с острой, как у Иисуса Христа, бородкой и синими беспечальными глазами, он, распевая молитву, лукаво стал поглядывать на меня, и казалось, мы оба вот-вот прыснем со смеху.

И тут я, наверное, чтобы поразвлечь его, с хитренькой улыбочкой — вот, мол, что у меня есть, — достаю обеими руками браунинг…

Пистолет тяжелый, дрожит у меня в руках, но я старательно целюсь. И вижу, как священник будто подавился, в глазах у него померкла лукавость, он рванулся и уже откуда-то снизу громко и противно закричал.

Назад Дальше