Яснослышащий - Крусанов Павел Васильевич 2 стр.


Понятно, в приложении к сегодняшнему дню говорить о благородстве не приходится, но… Бывают такие люди – журавль перелётный, кочевник, скользящий по земле, которую он несказанно любит, при этом к ней не прирастая. Речь о них. Ведь у кочевника есть Родина, ещё как есть. Он просто не прибил себя гвоздём к клочку пространства, к недвижимой, неподъёмной с места вещи: он любит и эту кочку, и эту речку, и тот пригорок, и вон тот овраг, и со всей этой родной землёй он – душа в душу. И ей не причинит вреда, поскольку за неё были в ответе его предки, и за неё в ответе он. Но, как и Сковороду, мир не поймал его. Так и со мной. Нет у меня ни уютно обустроенного дома, ни загородного поместья с клумбой и мангалом. Хотя позволить что-то вроде мог бы. Теперь, по крайней мере, – недаром проходимцы узнают в кафе. Но у меня их, лакомств этих, нет – есть келья-логово, рабочий внедорожник и надёжная палатка в багажнике, выдерживающая без протечек ливень. Лучший бутик на мой суровый и нецеремонный вкус – лавка «вторые руки». Возможно, помимо воспринятого с детства равнодушия к вещам, причина скромных притязаний в милости небес, пославших благодать о них, вещах, не думать, поскольку всякий раз в жизни устраивалось так, что необходимое являлось. Но разве это важно? Впрочем, как знать – быть может, доведись мне, как доводилось многим, участвовать в безумной гонке за процветанием/наживой, качаться маятником от успеха к пепелищу, мне никогда б не распознать звучания тех струн, чей звон, вопреки дремучему запрету, слух мой (называю это слухом по привычке) способен различить. Было у Хлебникова: «Ведь это случается, что на расстоянии начинают звенеть струны, хотя никакой игрок не касался их…» Касался. Очень даже касался.

Что я хочу сказать? А вот что. Традиция человеческой премудрости – с Платоновой Академии и до наших дней – толкует истину как нечто в той или иной степени незримое. Обитателям пещеры крутят на стене/экране довольно скверное кино, где лишь мелькание теней, тусклые отсветы, размытые наплывы и прочие увечные проекции подлинного бытия – это, как помним, и есть наше представление о сущем. С тех пор и доныне в европейской метафизике традиция оптического описания предмета, прошу простить за невольное потворство этой практике, бросается в глаза: небесные эйдосы, недоступные земному зрению, пролитая из разбитых сосудов и пребывающая в изгнании шехина (божественный свет), постигающий природу вещи lumen naturalis Декарта и Спинозы… Тот же оптический закос и на площадке бытовой риторики: сияет светоч разума, оспаривается взгляд на вещи, пленяют радужные мечты, поблескивает луч надежды… Про чёрные помыслы, белые зарплаты, серые будни нечего и говорить – зелёная тоска. Вся многовековая работа философии, покорной диктату голодного зрачка, сводилась, в сущности, к тому, чтоб умозрительно дорисовать, достроить, допредставить невидимую часть айсберга истины. А между тем, как нам авторитетно заповедано, в начале было Слово. Не форма, не чертёж, не образ – Слово. И поскольку язык творения неведом нам (всякий чужой язык для слуха не более чем тонированный строй гласных и согласных, значение которых, в принципе, равно значению нот и тембров в музыке), то нет ни кощунства, ни ошибки в утверждении, что в начале был вещий Звук. И Звук был Бог. Он, Всемогущий, гремел чередой творящих глаголов/аккордов, а усмирённый хаос внимал гармонии и обращался в космос. Тот космос, где в единстве справедливости и раздора над противостоянием стихий царит и всё пронизывает восхитительное иго – разумная душа симфонии, которая привносит согласие и мир в лютую тяжбу вздорных звуков.

Доверившись чутью, пожалуй, можно было бы предположить, что… Впрочем, зачем расшаркиваться, деликатничать? Акустический ключ способен отворить дверцу тайны и исправить один существенный просчёт в записи Книги: Бог, будучи одновременно Симфонией и её Создателем, разумеется, не видел, а слышал каждый день творения, когда оценивал, что это хорошо. Божественное зрение взыскует ослепительного совершенства уже созревших, будь они неладны, эйдосов. Созревших – значит, замерших и неизменных. В то время как процесс творения – это ряд текучих перемен, поток сгущений и преображений, череда льющихся созвучий, и именно они, созвучия, а не законченные образы хороших форм, в дни грандиознейшего созидания ласкали уши Бога. Да и вообще – нелепо будет не признать, что Царствие Небесное с его многоголосым хором поющих ангелов всё-таки больше напоминает не вернисаж, а филармонию.

Ну вот, а изгнанный из рая человек (впрочем, наоборот, это рай был изгнан, осквернён, потерян, поскольку рай – это и есть земля, из которой вычтен ад) в первую очередь накрепко оглох в пределах того диапазона, в котором звучит первозданная музыка сфер – сложная тема упорядоченного космоса вкупе со всякой его соразмерной, верно настроенной частью. Более надёжного способа лишить человека благодати трудно вообразить – ведь если ты слышишь отзвуки тех аккордов, слышишь симфонию вселенского порядка, ты не можешь ошибиться, выпасть из тональности и заскрежетать. Следовательно и законы, писанные на скрижалях, излишни – ведь у тебя просто не получится вершить дела, рассогласованные с гармоничным строем окружающего мира, потому что чудовищная фальшь тут же разорвёт твоё сердце. А если не разорвёт, то тебя всё равно выпрут из оркестра, поскольку фальшь твоя будет распознана сразу и всеми: перестань пялиться в декольте флейтистки – там нет нот, твоя партия на пюпитре!

Но человек постоянно скрежещет, и ни ему, ни окружающим по большей части этого не слышно. То есть слышно, но не режет ухо так, чтобы резь эту счесть невыносимой: ничего страшного, просто безголосый сосед снова практикует караоке – противно, но не до смерти, ведь и мой скрежет он терпит, как визжащее в стене сверло. Далеко за примерами ходить не надо – сегодняшний случай в кафе.

Короче, имею веские мотивы, чтобы толковать истинное бытие не как незримое, а как неслышимое.

Впрочем, по порядку.

* * *

– Мама, смотри, – я увлечён рождением неожиданного благозвучия. – Вот так – мерцает и поблескивает. А так – неярко, мягко. Словно сперва стоишь на солнце, а после – в тень.

Мне пять лет. Я сижу на стуле с четырёхструнной домрой-альтом и извлекаю звоны. Рядом мама вытирает тряпкой клеёнку стола после завтрака – папа накрошил хлеб, а сестра уронила с ложки небольшой сугроб рисовой каши.

– Правильно, – говорит мама. – Вот это – большая терция, мажорная. А это – малая, минорная.

Я вновь тревожу струны слишком ещё большого для моих рук инструмента. Звук интересный – внутри тела отдаётся какой-то бархатистой лаской, словно поглаживает и промывает внутренности, всю подчистую анатомию, о которой толком знать ещё не знаю.

Мама откладывает тряпку.

– Теперь добавь вот эту ноту… Палец вот сюда, на этот лад, – показывает – куда. – Или вот так. Получится аккорд.

Распялив пальцы, извлекаю глухое трезвучие, которое со второй попытки выправляется и звенит чисто.

– Видишь, – говорит мама, – это аккорд весёлый, звонкий. А этот, – ставит мой палец в новую позицию, – задумчивый и немного грустный.

– Домашнее животное, родственник верблюда, разводимое в высокогорном поясе Южной Америки ради шерсти, – говорит папа, глядя в раскрытый журнал, и чешет безопасным концом авторучки затылок. – Семь букв. Четвёртая – «пэ».

На некоторое время в комнате повисает тишина, которую, не дав ей сгуститься, нарушает мажорное трезвучие.

– Альпака, – говорит папа, пишет что-то на странице журнала и смотрит на меня. – Знаешь, кто такая альпака?

Разумеется, не знаю. Папа объясняет. Одарённый подробными сведениями, пытаюсь выдать на струне тремоло, как делает это мама, но получается скверно.

Мама вновь берёт тряпку, протирает стол и уходит на кухню.

– Производная тригонометрическая функция, – говорит папа. – Девять букв. Вторая – «о».

В этот момент сзади подкрадывается сестра и двумя руками быстро крутит колки на грифе, мигом расстраивая инструмент. Ей весело, она смеётся.

Мне посчастливилось родиться в семье мирной и трудолюбивой: отец – экономист на Адмиралтейских верфях, мать – преподаватель музыкального училища по классу домры. Я был у них вторым ребёнком. Дети эгоистичны – и маленьким трудно. Но старшей сестре, страдавшей приступами мелочной вредности, не удалось надолго отравить моё детство: к великой досаде Клавдии (так звали сестру) я довольно скоро получил иммунитет к её злонравию, так что, не выдавив при всём усердии из жертвы капли сладкого негодования, она спешила оставить скучного брата в покое, чтобы скорее переключиться на какой-нибудь иной, более благодарный объект.

Да, сразу не сказал: родители назвали меня Августом – отца пленяло багровое сверкание былого Рима (предмета нет уже, а гипнотическое излучение осталось, – так, говорят, бывает с умершими звёздами), а мать этой страсти не препятствовала.

И снова о сестре – один пример, показывающий, что её хватало на большее, чем злодейский толчок под локоть в момент, когда я самозабвенно рисовал бой с фашистами или старательно выводил в тетради упражнение домашнего задания. Помню, в детстве у меня была игрушка – небольшой, размером с белку, волк из покладистого материала, который теперь отчего-то хочется назвать упругим словом «гуттаперча», хотя за соответствие названия и означаемого не поручусь. Спина у волка была серой, брюхо – белым, нос – чёрным, а пасть – алой, воспалённой, отчего я не раз тайком потчевал его микстурой, которую прописывали мне врачи при ежегодных ангинах. В моей памяти не сохранилось, но родители рассказывали, что в пору, когда у меня резались зубы, я обкусал волку хвост и ухо. Благородный зверь стерпел, простил хозяину увечья, – эта преданность вкупе с лёгким стыдом перед верным другом многие годы питала во мне нежную любовь к волчку. Стоит ли говорить, что эта игрушка была главным предметом посягательств Клавдии, когда её настигал очередной припадок вредности? Она тайком похищала волка и изобретательно прятала, с невозмутимым видом отрицая причастность к трагической (сдержать слёзы обиды удавалось не всегда) пропаже, но я не жаловался родителям, а отправлялся на поиски, упорствовал и находил. В конце концов я вообще перестал выпускать волка из рук. Тогда сестра хитрила – являлась предо мной с какой-нибудь коробкой, застеленной перинкой из её кукольного царства, и предлагала: «Август, положи сюда, пускай волчок поспит». Понимала, бестия, что в руки ей игрушку просто так уже не отдадут! Я с чистым сердцем укладывал серого в коробку под атласное одеяльце, и плутовка Клавдия немедленно с ней исчезала. Таких уловок у сестры оказывалось всякий раз в запасе с горкой – она была мастерица на многоходовые операции и отвлекающие манёвры, коварную суть которых мой детский ум был распознать не в силах.

Пример описан столь подробно потому, что в нём, как в капле, предстаёт и океан.

Уроки сестры не прошли даром – с той поры я старался уже не прикипать душой к вещам, что позволяло оставаться до известной степени неуязвимым. Если кому-то удавалось поживиться за мой счёт, будь то уличная цыганка, продавец пёстро упакованной дряни или плут-работодатель, обман вызывал небольшую досаду и только – ни о душевной боли, ни о каких-либо сильных чувствах вообще говорить уже не приходилось. Так – рябь на отмели. Спасибо тебе, милая Клавдия!

Помимо проделок сестры, призванных во что бы то ни стало досадить, детство моё разнообразили терпеливые усилия матери по прививке сыну музыкальной культуры и навыков игры на домре, а также деятельные попытки отца развить во мне интерес к познанию мира в предельно широком охвате. Труды их не пропали втуне: нотная грамота, техника звукоизвлечения и беглость пальцев левой руки, натренированных на грифе домры (врачи, охочие до детской крови, не могли взять на анализ ни капли из этих пальцев: прокалывали огрубевшую подушечку, а кровь не шла – жало инструмента не доходило до сосудов), вскоре пригодились для освоения гитары, а тома альманахов «Хочу всё знать!» вкупе со стопками журналов «Наука и жизнь», «Юный натуралист», «Знание – сила», etc. и впрямь предоставили мне немалый материал для удивления и восторга. Так в одном из журналов я вычитал, что муравей способен узнавать себя в зеркале и, глядя на своё отражение, прихорашиваться (рыжему муравью, рядовому фуражиру, ставили на голове краской крошечную точку, на которую тот не обращал внимания в будничных трудах, но, очутившись перед зеркалом, принимался отскребать пятно лапками), что говорит о наличии у муравья известного самосознания. Ведь до тех пор считалось, что, помимо людей, узнают в отражении себя лишь человекообразные обезьяны и сороки. Бедные муравьи моего детства! Полтора месяца я преследовал их с зеркальцем в руке, пытаясь повторить хитроумный опыт. Подозреваю – капля за каплей – я утопил в краске население небольшого муравейника.

Чуть позже меня поразила более долговременная страсть – я заболел дельфинами, как иные сверстники болели филателией, хоккеем или судомоделированием. Я собирал любые сведения о дельфинах, которые только мог раздобыть. Мне был смешон человек, способный перепутать этих смышлёных животных с глупой рыбой. В четвёртом классе отец с матерью восемь раз попеременно ходили со мной в кинотеатр смотреть «Флиппера». Три лета подряд родители возили нас с сестрой в Севастополь только потому, что там, в Казачьей бухте, располагался секретный военный океанариум с несколькими десятками поставленных на довольствие афалин – друг детства отца пошёл по жизни маршем и занимал на Черноморском флоте какой-то важный пост. Тогда я об этом не думал, а теперь не перестаю удивляться, в какой чудесной стране мы живём – в лице хранителей своих загадок она считала и, надеюсь, до сих пор считает чем-то вроде свинства и низости иметь тайны от детей. Особенно, если на секретный объект ребёнка приводил за руку этих хранителей начальник. С той поры я очарован Крымом – оазисом невероятного. Деревья там поют и шелестят рифмами, травы знают молитвы и рассчитывают на спасение, камни обидчивы и злопамятны, а вода течёт как вниз, так и, вопреки законам естества, духоподъёмно – вверх. Случаются там чудеса и с отвлечёнными понятиями – так вычитание здесь часто ничего не уменьшает, умножение не умножает, а попытка деления заканчивается забвением и сном. Проверено – родители и на каникулах пытались иной раз подсунуть мне какой-нибудь учебник.

Разумеется, меня было не вытянуть из океанариума за уши – кто же откажется собственноручно покормить дельфина рыбой, погладить по влажной коже, улыбнуться его улыбке, в упор смотреть в его весёлые глаза и даже плавать с ним, взбираясь на тугую спину, – нет и не может быть в одиннадцатилетнем возрасте таких посредственностей и недоумков. А ведь эти добродушные звери нашли за время службы десятки потерянных при учебных стрельбах торпед и даже одну сбежавшую беспилотную субмарину. Иногда боевых дельфинов, на радость археологам, привлекали к поискам останков затонувших кораблей – несколько поднятых со дня моря амфор (то ли утаённых от учёных, то ли ими подаренных) украшали скупой интерьер секретного океанариума.

Дошло до того, что я стал составлять словарь дельфиньего языка и сам уже свистел на нём, щебетал, щёлкал и крякал, призывая не понимающих меня родителей и школьных товарищей оказать мне глубоководную помощь, извещая их об опасности или о том, что найдена прекрасная рыбёшка. Питомцы же Казачьей бухты мне внимали и отвечали бурной трескотнёй. Разумеется, не все слова дельфинов были мной осмыслены и переведены на язык Чуковского и Носова: порой они издавали не вполне определённые поквакивающие звуки, а одна афалина, выбираясь из воды на гладкую площадку-пирс, начинала словно бы дудеть в детскую дудку и мяукать.

Наставник – инструктор по патрулированию акватории и обезвреживанию диверсантов – поведал мне однажды душераздирающую вещь: во время вьетнамской войны американцы использовали дельфинов в качестве убийц аквалангистов, пытавшихся подкрасться к их кораблям на морской базе. На голове дельфина крепился ядовитый шприц, и любопытный зверь, обнаружив пловца, устремлялся к нему в радостном предвкушении, чтобы потыкать носом – так его учили выпрашивать рыбу, – в итоге невольно всаживая в человека убийственное жало. После этого рассказа я возненавидел злых американцев, лжецов и растлителей дельфиньих душ, всей силой детского сердца. Так и жил, ожесточённый, пока не взялся за книги и не узнал, что и среди этих пройдох изредка встречаются славные ребята, вроде Мелвилла, отдавшего заслуженную дань китообразным, и Хемингуэя, здорово завернувшего историю со стариком и рыбой.

Назад Дальше