Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади - Рубина Дина Ильинична 3 стр.


– Вот теперь, – возбуждённо проговорил Цагар, и чернущие его глаза азартно сверкали, – теперь можно надевать недоуздок и начинать объездку.

У него у самого была Майка, обожаемая лошадь – некрупная, но прекрасно сложённая кобыла арабо-орловских кровей, родом с Шаховского конного завода. Когда Стах увидел её впервые, в сумерках, Майка показалась ему призрачно белой, волшебной, почти мифологической – как Пегас… Бежала вдоль кромки пруда по воде, высоко вздымая ноги, красиво и гордо наклоняя голову на крутой шее – глаз не оторвать: белая кобыла в чернильно-звёздной ночи… Но Цагар сказал, что чисто белых лошадей не бывает, они рождаются «мышастыми», потом становятся серыми в яблоках и лишь с годами светлеют, «выстирываясь» до белизны. Майка была редкого, жемчужного окраса, кожа – как у липициана – розовая, и глаза невероятные: светло-зелёные. Половинка арабской крови одарила её не только бешеным темпераментом, но и кошачьей гибкостью движений, и мягким аллюром. А характер был прямодушный и отдатливый: бежать могла до полного изнеможения, если не остановить. К Цагару она попала через третьи руки и, несмотря на молодость, успела натерпеться от жестоких людей. Завидев седло, нервничала, принималась «стрелять» задними ногами, да так мощно, что в досках забора оставались круглые дыры от ударов копыт. То и дело закусывала трензель и пыталась убежать – неважно куда, лишь бы подальше… Почти месяц у Цагара ушёл на то, чтобы лаской убедить красавицу: никто её бить и гнать отныне не станет. «Знаешь, – рассказывал, – я никого к ней не подпускал, всё сам: чистил, кормил, расчёсывал, косы в гриве заплетал… Разговаривал как с человеком, и она мне поверила – голосу, рукам, – моей стала! Когда отец увидел меня на Майке – на брошенном поводу, – он прямо остолбенел: поверить не мог, что это та самая бешеная кобыла…»

Позже, скучая по родным местам и вызывая в памяти запахи Мещёры, одним из первых Стах вспоминал терпкий конский дух, солоноватый запах взмыленной лошадиной шкуры и душновато-сладкий запах прогретой солнцем Майкиной жемчужной гривы, всегда любовно расчёсанной рукой Цагара.

Наконец, резко вскочив на ноги, Цагар оборвал их негромкий разговор:

– Ну, харэ трындеть, вставать скоро!

Они затоптали костёр, забрались в палатку и нырнули в спальники…

Цагар почти сразу засопел, а Стах никак не мог заснуть. Представлял себе Настю: как она стоит у полотна, пропуская поезда… один, другой… ведь страшно как! – и вдруг, на третьем, гремящем издали составе неожиданно для самой себя быстро ложится на рельсы, прилаживается половчее, чтоб уж – сразу… Представил, как опустилась она на колени и, прежде чем лечь на железо, подобрала с шеи густые свои рыжие волосы…

Рыжие?!! Он вздрогнул, рванулся и сел, тараща глаза в темноте палатки, дыша заполошными рывками. Сердце тугими толчками заливало грудь непереносимым горем. «Сон, – сказал он себе чуть ли не вслух. – Это просто сон… Я задремал и не заметил». Повалился на спину и долго так лежал, приходя в себя… Нет-нет, это не про нас, говорил себе, у нас всё будет здорово: ясно и радостно. Никаких цыганских страданий. Никто не встанет между нами, – с какой стати? Мы же положены друг другу

Это мама вполголоса говорила на кухне сестре Светлане, а он нечаянно услышал из своей комнаты: «Поразительная убеждённость обоих, что они положены друг другу, – негромко сказала мама, – и с такого малого возраста! И ведь не скрываются, не смущаются ничуть. Над ними и подшучивать неинтересно. Странно: будто обручили их с пеленок и они это знают и понимают как… неизбежность». Она помолчала и добавила: «Это, по крайней мере, заслуживает уважения». Светлана фыркнула и отозвалась: «Чушь, детство какое-то! Вот увидишь, сто раз у него всё переменится».

Снаружи по-прежнему разливались, соперничая друг с другом, соловьи, но уже подавали голоса и синички, и трясогузки, и прочая мелочь…

Видимо, он опять задремал, потому что растолкал его Цагар: бодрый и уже умытый озёрной водой, отряхивался, как пёс, с всклокоченной шевелюры веером летели Стаху на лицо холодные капли. «У меня, чувак, будильник прямо в мозг вставлен, – похвастался. – Приказываю себе изнутри: проснуться в три ночи, – и ровно за минуту… просыпаюсь!»

Есть не хотелось; они разобрали снасти, прихватили банки-коробочки и по тропинке спустились к ивняку. Над водой стояло невысокое, но беспокойное озеро тумана. Здесь сильнее пахло водорослями; толща воды была густой и настолько полной какой-то своей глубинной жизни, что казалось кощунством забрасывать в её утробу что-то постороннее.

Стах впервые рыбачил батиной удочкой – бамбуковой трёхколенной, очень удобной (батя со смешком называл её «мой главный прибор»): рукоять обёрнута чёрной изолентой, чтобы мокрые, а от рыбы и липкие руки не скользили, не упустили удочку в воду, что сплошь да рядом случалось с иными горе-рыбаками.

Осторожно размотав леску, он продел её во все колечки, вытянул ещё метра на полтора, закрепил поплавок, грузило, завязал узелок… Насадил червячка так, чтобы кончик болтался – якобы живой и свеженький, – этакое приглашение угоститься. Привычным «мягким забросом» закинул леску. Шлёпнувшись на воду, поплавок нырнул под тяжестью грузила, мгновенно выпрыгнул, поплясал на мелкой волне и успокоился, замер…

Цагар, азартный, как истинный цыган, в рыбалке «был король» – это подтверждалось каждым жестом: длинный, костлявый и жилистый, присаживаясь на минуту, тут же вскакивал, как на пружинах, – проверял свои удочки.

Он забросил два удилища и вдобавок донку. Покидал пригоршнями подкормку на воду.

– Постой… я и резинку замастырю.

– Что за резинка?

– Ты что, не знаешь? Гляди…

Стах глянул и буркнул: а, видел-видел…

Тоже – способ удить; на Удольском озере им с батей показал его один старичок-рыбак. Просто длинная верёвка с тяжёлым грузилом на конце. К грузилу крепится авиационная резинка и толстая леска, на которой – множество отводков с небольшими крючками. На каждый наживляешь комочек скатанного хлеба, конец лески приматываешь к ноге, а грузило забрасываешь как можно дальше. За ним уходят под воду и верёвка, и резинка с леской-отводками… Сел, подтянул леску, чтобы всем телом ощущать напряжение жизни там, в глубине, – и ждёшь. Она дрогнула, ты резко выматываешь её из воды. На отводках – целый улов: карась, второй, третий!.. Богатый метод – одним забросом целый садок наполнить. Батя удивился тогда, не знал этого способа; но перенимать не стал. «Не-е, – сказал, – на рыбу надо ходить один на один».

Если вдуматься, батя был странный рыбак. Однажды на озере они поймали сома – маленького, ребятёнка. Сташек сразу его полюбил, такого славного, лобастого и уже усатенького! И всё волновался – довезут ли до дому, и где его растить, и вырастет ли тот до размеров кита? Уже и назвал его: Сомёнок Сёма. Домой его привезли в целлофановом пакете с водой, показали всем – целая делегация соседских пацанов и девчонок желала посмотреть на будущего кита. Сёма лежал в тазу до вечера, шевелил хвостом и усами и – Сташек уверял – уже чуть-чуточки вырос.

А потом… батя уговорил сына сходить на ближний пруд, выпустить Сёму.

– А как же я с ним видеться буду?! – горестно восклицал Сташек. – Он ещё имя своё не успел выучить… Я его буду звать-звать, а он – что?

– Он тебя по голосу узнает и выплывет, – успокоил батя. Лицо его было абсолютно серьёзным.

Стах подстелил куртку на росную траву, сел и уставился на противоположный берег.

Ночь истончалась… Дырявый туман над водой цвета оружейной стали прямо на глазах менял оттенки от опалового до бледно-пепельного; в прорехи его задувал свежий ветерок, сгоняя влажные охвостья тумана к тёмным краям выпуклого озера, и вскоре чистота этой глади стала совершенна и бестрепетна. Солнце ещё не показалось, но верхушки сосен на том берегу уже приобрели застывшую чёткость гравюры, лишь высверки птичьих голосов марали эту безупречную картину. Ещё несколько минут, и небо выгнуло золотую спину из-под бахромчатой гряды, над которой выполз чётко очерченный пылающий круг солнца, с каждой минутой взбиравшийся всё выше и выше… и всё вокруг сразу стало полниться запахом нагретой хвои.

Цагар метался от своих удочек к удочке Стаха, ругаясь как чёрт – тут тебе театр или что? Какого рожна запросился на рыбалку, если рыба тебя не колышет?!

Он уже выловил трёх ершей, пяток небольших окуньков, двух подлещиков, густеру и целую команду карасей.

А Стах всё сидел, околдованный блеском озера и неукротимой синевой, которой стремительно наливалось небо – почти до сливового оттенка. Сосны густым чёрным гребнем вонзались в лиловый горизонт, вычёсывая из него крохотные облачка.

– Чувак, – окликнул его Цагар, умиротворённый уловом. – А ты знал, что слово «чувак» – цыганское слово?

– Да ладно тебе…

– Ага. И «стырить» – тоже. И «хавать». И все слова, которыми прям чешут музыканты в кабаках, – все цыганские. «Лабать», например… от нашего слова «тэ дилабас» – значит, «исполнить».

– Надо же, – отозвался Стах уважительно.

Вчерашние рвущие душу ночные разговоры, его страшный сон, его сердцебиение – всё утонуло в солнечной глубине озера. Он изумлённо думал: как это так, что всё в жизни наваливается на человека разом: вот нет бати, и эта мысль каждый раз свинцовой пулькой пробивает сердце; бати нет, но в том же сердце дрожит и набухает кипучая радость: Дылда! Сегодня снова её увижу!

Позавчера она стибрила (неужели правда цыганское слово?) у сестры Анны лак для ногтей. Сидела на скамейке в Городском парке, упершись подбородком в поднятую коленку, и, склоняя голову то на правое, то на левое ухо, старательно покрывала ногти диким фиолетовым цветом. «Дуй!» – приказывала, и Стах опускался на красный песок площадки, набирал полные щёки воздуха и ду-у-у-ул. На соседней скамье сидела какая-то мымра библиотечного вида, злобно на них поглядывая. «Красиво?» – спросила Дылда, ткнув босую ступню чуть не в лицо ему. Он вскочил, схватил её за щиколотку, потянул на себя… Она визжала, хохотала, лягалась, цепляясь за спинку скамьи. Сжимая в железных тисках щиколотки и уперев в собственный живот её босые ноги, он чувствовал пружинящую силу всего её тела.

– Бесстыдники! – крикнула тётка, и Дылда задорно взвизгнула:

– О-ой, бабушка! Спасите мою девичью честь! Тётка зашлась от злобы, а они вскочили, подхватили босоножки, бросились к лестнице, лихо сверзились по всем семидесяти восьми её ступеням и понеслись по «шалопаевке» – прогулочной аллее, что тянулась к центральной площади города.

Жизнь надвигалась приманчиво, сладко, волнующе исполненная запахом надежды. Волнующе исполненная запахом Надежды, – её смехом, голосом, и – телом, которое он ещё не видел полностью обнажённым, но уже сочинял его и в горячечном воображении сплетал со своим чуть не каждую минуту.

Это тело состояло из разных частей разных прекрасных тел…

На нижней полке книжного шкафа в родительской спальне стоял толстенный альбом живописи – подарок маме на день рождения от Броньки – подруги и бывшей сокурсницы по театральному училищу. Та далеко пошла – удачно зацепилась в Москве каким-то летучим и несчастливым браком и работала помощником режиссёра в театре Станиславского и Немировича-Данченко, благодаря чему десятилетний Сташек с мамой не только пересмотрели за весенние каникулы все спектакли, но и разглядели разных знаменитых артистов в буфете ЦДРИ, куда Бронька однажды привела их с мамой обедать. «Не пяльтесь, искоса глядите, – шептала она, наклонясь над тарелкой. – Вон Смоктуновский стоит…». Сташек смотрел и ничего не чувствовал, а мама тихо ойкала и замирала.

Так вот, с этим альбомом живописи случилась такая… не очень приличная история. Сташек обнаружил его утром, когда, оставшись в квартире один «на пару часиков» (мама с Бронькой метнулись по магазинам), оторвался от телевизора и пошёл бродить вдоль полок широкого книжного стеллажа в Брониной спальне. Там на второй снизу полке он и углядел высокий синий корешок с чьей-то голой ногой. Присев на корточки и отодвинув стекло, потянул на себя томище, который оказался таким тяжеленным, что выскользнул из рук и свалился углом прямо на босую ступню – ужасно больно!

Сташек вскрикнул, заплясал на ковре и даже в ярости пнул книжищу ногой. Она раскрылась… Вдоль всего разворота на золотистых складках покрывала лежала голая тётенька. Обалденная! Молодая, не так чтобы худенькая – как мама примерно, только тёмно-рыжая. Она спокойно спала, закинув руку за голову, будто была на свете одна-одинёшенька; будто зелёный холм, далёкие дома и деревья на горизонте, каждый листик и каждая травинка принадлежали ей, и не о чем было волноваться, и некого стесняться, – настолько, что кисть левой руки сонно лежала прямо там, где обе ноги сходились в пухлой складке. Ей небось никто не орал на весь спортзал: «а ну, вынуть руку из штанов!!!» – едва тебе пришло в голову почесаться.

Сташека обдало жаром…

Он опустился на корточки, лёг рядом с раскрытым альбомом, подпёр ладонью голову и указательным пальцем стал водить по волнующим линиям этого тела. Они перетекали одна в другую, и сразу было видно, что две прекрасные руки, и приятный закруглённый локоток, и узкое колено, чуть сдвинутое вперёд, и круглые сисечки, и туманный бугорок в мягком углублении изножья – все заветные местечки, которые женщины на пляже прячут в купальник, думая, что этим можно отвести от своей фигуры взгляды и мысли мужчин (на самом деле наоборот!), – так плавно, так правильно образуют целиком всё тело…

Проснулся он от смеха Броньки и маминого озадаченного хмыканья: уснул на ковре, щекой на листе развёрнутого альбома.

– Ну что ж, – сказала Бронька, – мальчик в мире прекрасного! У него неплохой вкус. Джорджоне – это тебе не академик Налбандян.

И сказала, что помнит-помнит про мамин день рождения в следующую среду, и это как раз повод: всучить подруге данный альбом.

– Ни в коем случае! – воскликнула мама. – Дорогущий наверняка!

– Отнюдь, – улыбнулась Броня. – Мне и самой его подарили. Не скажу – кто, ты просто ахнешь… И знаешь, в какой момент? Когда мы оба могли бы позировать.

Они, подхихикивая, удалились на кухню – пить чай, рассматривать покупки и сплетничать. А Ста-шек так и остался сидеть на ковре, не глядя на длинную девушку в альбоме. Он даже сердито захлопнул этот огромный том, тащить который к поезду, словно в наказание, пришлось ему самому.

С тех пор Сташек никогда его не открывал – во-первых, чтобы отвести от себя подозрения, во-вторых, стеснялся возможных батиных насмешек…

Но вот он, батя, упал на перроне, ушёл в непостижимую зловещую пустоту; устранился из их жизни, отрёкся от их боли, их трудностей, намерений и планов. Оставил сына обескураженным и оглушённым, а маму какой-то даже горестно оскорблённой (как смел?!). И побежали, потекли дни и недели без бати; жизнь надо было продолжать, надо было тащиться дальше. Надо было – идиотское слово! – держаться. И мама, будто бы не в силах держаться сама по себе, вцепилась в «небольшой ремонтик» с перестановкой мебели. Вызвали краснодеревца Илью Ефимыча, и тот в память о бате бесплатно побелил и без того чистые стены.

Старшая сестра Светлана, особа куда более жизненная, чем мама, получала в своём Новосибирске второе образование (подростковая психология), страшно была занята и потому приехать смогла только на две недели («на целых две недели!» – поправила маму). После похорон каждое утро, сидя за завтраком, она вдалбливала маме ровным голосом:

– Ты хочешь заместить свою потерю иллюзией новой жизни. Это трусость. Ты должна привыкнуть к тому, что папы больше нет… Запишись в какой-нибудь кружок народного творчества, ты же талантливая. Вернись хотя бы в народный театр, вспомни профессию. Можно макраме вязать – я недавно была на выставке, это такая красота, и сосредоточению помогает…

В один из этих дней Стах застал обеих на кухне: помешивая ложкой сахар в кофе, Светлана втолковывала маме про «трезвую и логичную жизненную позицию», а мама глядела в окно и молча плакала.

Назад Дальше