Вокзал был другой, совсем другой, чем тогда: больше людей, они одеты намного проще, и вообще напрочь утратился дух престижности и какого-то аристократизма, который был тогда, когда еще редко летали на самолете, а поезда в Берлин ходили самого высшего класса. Не было чемоданов или саквояжей из кожи, выделанной под крокодила или слона, а были все больше брезентовые рюкзаки, парни с гитарами, девчонки в брюках защитного цвета, а то и в новомодных потертых до белизны джинсах.
Но зал был тот же! Ничего не изменилось, может быть, только света стало поменьше. Тот же мраморный пол, да и стены, и весь зал отделаны мрамором. Мраморные скамейки. Кажется, на одной из них он тогда что-то забыл, ну конечно, неказистую сумку с теплым бельем и какие-то продукты в дорогу. Мать с сестричкой собрали, зная, что Боря будет провожать, с ним передали. Надо подойти, забрать, только палка мешает. Константин Алексеевич пересек зал, лавируя между встречными, и подошел к скамейке, на которой стояла забытая сумка. Не украли. Не бог весть что, конечно, но все же приятно, да и в дороге пригодится. Он поправил галстук в синий горошек, присел на скамейку рядом с сумкой, заложил ногу на ногу, придирчиво проверяя, хорошо ли начищены черные ботинки. Куда-то Боря отошел, наверное, лимонада купить. Вот чудак: странная ассоциация у него всегда, если вокзал, надо пить лимонад. Он огляделся по сторонам, желая найти глазами брата, но того не было поблизости, а какие-то странно одетые люди, мужчины и девушки в синих штанах, поставив огромные заплечные мешки рядом со скамейкой, со страхом смотрят на него, одна из них, вроде постарше, зачем-то взяла руку у запястья и сильно сжимает. Пульс что ли ищет? И что так уж сильно заволновались девчонки перед его лавочкой? Зачем расстегивать воротник, галстук развязывать ему? Не надо, ему же ехать сейчас, на поезд садиться, вот только Боря…
И вдруг он понял: какая сумка может стоять рядом с ним? Она была забыта сорок лет назад, истлела, и все ее содержимое в прах превратилось! Лимонад? Боря? Боря расстрелян в тридцать седьмом! Кого он может ждать на вокзале и глазами искать сейчас, в семьдесят третьем? Абсурд! И вдруг блестящая догадка осенила его. Боясь ее проверить, боясь ошибиться в ней, он замер, но все же медленно повернул голову и посмотрел рядом с собой на скамейку – его сумка, забытая тогда, стояла рядом с ним! В это нельзя было поверить: ведь он прекрасно помнил, кто он, какой год на дворе, сколько лет прошло – голова работала невероятно чисто, не надо было ничего припоминать, все высвечивала память, и ум говорил, что это невозможно, и страх увериться, что это невозможно, был невыносим! Он опустил голову и увидел, что никакого пальто не было, хотя помнил, что утром надевал именно его – на нем был серый костюм легкой, почти атласной шерсти, тот самый, в котором он уезжал в Берлин, черные ботинки. Рядом с забытой сумкой стоял его кожаный чемодан. Видеть все это было не просто наслаждением, от которого проходила дрожь, но – невероятной радостью, которая заполняла все существо, и он никогда не знал, что может испытывать такую радость, что она вообще-то возможна! Он встал, вздохнул во всю грудь, даже потянулся, и с удивлением вспомнил, как трудно ему было идти несколько минут назад. Он сделал несколько шагов, отошел от скамейки, вернулся, вновь сел, встал, пытаясь понять, что трудного может быть в ходьбе, в движении, почему ему нужно была палка, которую он сейчас так легко, почти не заметив, оставил у входа.
Константин Алексеевич догадался, что он либо умирает, либо уже умер, но одновременно он понял, что такое смерть, и это открытие было столь же очевидно, как и радостно: смерть – это выход из скорлупы настоящего, из плена времени, и переход в его пространство, когда можешь выбрать свое подлинное время, а не тащиться вместе с настоящим, как в дребезжащем трамвае, когда сойти не можешь. Оказалось, что умереть – это вовсе не перестать существовать, но вернуться в свое время, когда ты любишь и любим, когда ты нужен и тебе нужны, когда есть дом, где тебе рады и тебя ждут. Почему же ты так страшился этого? Что может быть лучше? Он боялся одного только: растерять ту радость, которая открылась ему сейчас.
Наверное, прибыл поезд, потому что от перрона через зал на выход в город двинулись люди – появился толстый немецкий бюргер в жилетке и с длинным зонтом, перед ним носильщик с бляхой на груди вез на тележке огромные чемоданы и баулы. В толпе взгляд выделил семейство немцев средних лет, их бонну и двух девочек, белокурых и кудрявых, с хвостиками сзади, в длинных платьицах. За ними показались двое советских старших офицеров с ромбами в малиновых и голубых петлицах, солдаты тащили их чемоданы. И тогда Константин Алексеевич понял, что он никуда не уезжает, а наверное, встречает кого-то, и тут же увидел Борю, который шел к нему с двумя бутылками лимонада и с картонными стаканчиками, надетыми на горлышки. Он поднялся навстречу брату, тот неловко засуетился с бутылками, поставил их на скамейку, когда освободились руки, обнял крепко Костю:
– Ну, наконец-то! Как долго ты странствовал! Как же далеко заехал!
Обессиленный счастьем, переполненный радостью, Костя присел на скамейку. Он все смотрел и смотрел на толпу, валящую из дверей, со стороны путей и перрона, и держал брата за руку, все еще не веря и боясь отпустить, а Борис попивал лимонад из картонного стаканчика и глядел туда же. Толпа стала редеть, вероятно, люди с поезда уже в основном сошли, когда дверь в очередной раз открылась и с перрона появился Вальтер, как всегда безукоризненно одетый, приостановился, поставил на мраморный пол свой желтый саквояж, достал из кармана серебряный портсигар с выгравированной в самом центре звездой, закурил, оглядел зал ожидания, заметил Костю и Борю, приветливо помахал рукой и направился к ним.
Утро красит нежным светом… (1937)
Миуссская площадь
Мам, а молоко к кофе есть?.. Что ж он не вяжется-то, проклятый? Ведь самый простой узел… Опять развязывать…
Это были первые слова, которые утром услышала Тоня. Она вспомнила: сегодня суббота, 1 мая 1937 года, сегодня праздник, когда трудящиеся всей земли празднуют свое освобождение и солидарность друг с другом! И даже весеннее солнце знало, что праздник – оно весело проникало сквозь занавеску в комнату, било игриво в глаза, освещало столешник на окне, край стены за книжной полкой, озорно блестело на белой крашеной двери, ведущей в большую комнату, откуда и доносилось рассеянное пение:
По тембру голоса, по особой распевной интонации, по ленивой утренней рассеянности, слышимой в припоминаемых словах песни, Тоня поняла, что на сердце у старшего брата легко, что свет, солнце, утренний холодок, который бежит за ворот, – все это им тоже переживается, как и ей, в первую минуту утреннего пробуждения. И это значит, что они пойдут гулять с любимым братом Борей, он уже и галстук надевает, сначала на демонстрацию, а потом сядут на троллейбус маршрута «А», поедут по Садовому Кольцу в Парк культуры и отдыха имени М. Горького, и Боря не будет как всегда в последнее время задумчивым и хмурым, не будет притворяться, что слушает, и отвечать вежливо и невпопад на ее вопросы. Так много хорошего обещал сегодняшний день, что… вставать даже не хотелось! Она так и представляла, как Боря стоит рядом с темным резным сервантом и перед овальным зеркалом в темной деревянной раме, висящем на стене, завязывает галстук, и минуту сладкого ожидания, когда мама войдет в большую комнату с заваренным кофейником-гейзером, Боря потрет руки и шумно вздохнет в предвкушении завтрака, а на столе уже принесенные мамой из соседней булочной белые чуть даже теплые булки и масло в масленке, и молоко в молочнике. А потом дверь приоткроется и мама войдет в комнату, присядет на краешек кровати, положит руку на голову, приласкает, позовет завтракать… И не надо идти в школу, и поэтому удалось выспаться, а потом прогулка с братом, как и договорились уже целую неделю назад!
Дверь открылась: гладко зачесанные темные волосы с красивой проседью, мамино правильное лицо, тонкие губы, такие же, как и у Бори, и у Кости, любимые черты.
– Вставай! Доброе утро, соня-засоня! Завтракать! – и как мечталось, присела на кровать, поцеловала, обняла, еще сонную, еще с остатками дремы.
…Борис уже сидел за столом – красивый, тридцатипятилетний, с завязанным наконец-таки коричневым в полоску галстуком, изящно схватившем воротничок шелковистой серой рубашки, волосы, коротко остриженные по моде, еще влажные после ванны, уложенные назад:
– Доброе утро, сестренка! Кофе с молоком? С сахаром? Или, может, чайку?
Голос брата был приветливым и ровным, и Тоня поняла, что сегодня, по крайней мере, пока, никаких мрачных мыслей у Бори нет, и он тут, с ними, а не так, как бывает: как будто здесь, рядом, за руку можно взять, пожать, а на самом деле где-то еще, в других каких-то пространствах. Сегодня мой! Наш с мамой! Не отдам! И как будто почувствовав восторг сестры, совпадая с ним, резонируя, Борис отодвинулся от стола и широко расставил руки для объятия: ну, доброе утро!
Тоне было тринадцать лет, и она была самая младшая у мамы: ее братья родились в первое десятилетие века, они были едва ли не погодки, а она – почти на двадцать лет позже. Поэтому два старших брата, Боря и Костя, были для нее чем-то вроде семи богатырей для царевны – сильные, добрые и надежные, только времени у них совсем не было, и лишь воскресные дни давали какую-то надежду, как, скажем, сегодня.
Она не знала, почему утро такое счастливое. Радовало все: высокий кофейник из нержавеющей стали с длинным изогнутым носиком и гейзером внутри; знакомое всю жизнь большое белое блюдо с переплетающейся розовой и голубой каемочкой по краям и букетом полевых цветов в центре, остаток дореволюционного кузнецовского сервиза, на котором лежали еще теплые булки-рогалики; странный предмет того же сервиза, масленка, представляющая собой единство блюдца с маленькими цветочками по краям и низенькой широкой чашечки, который пододвинул к себе Боря и орудовал там ножом; терпкий запах кофе; его цвет в чашке, когда заливаешь теплым молоком из фарфорового розового в белый мелкий цветочек молочника… Детское счастливое умение увидеть прекрасное в обыденном она еще сохранила с свои тринадцать лет, а кто-то умудряется сохранять и всю жизнь.
Вообще-то настроение у Бори сегодня должно быть нормальное: праздник, демонстрация, потом Парк Культуры. Не надо только вспоминать о работе и о любви. Своим невзрослым умом Тоня старалась осмыслить, что же случилось с братом за последний год. Как из веселого, любящего, жизнерадостного человека он сумел превратиться, в общем-то, в замкнутого буку, который что-то все перебирал и перебирал у себя в голове, и никак не мог остановиться, и не замечал больше никого и ничего, весь белый свет не замечал.
Ну, с работой ясно. Все началось где-то с конца прошлого года, когда Боря о своем друге и учителе Серго Орджоникидзе стал говорить в прошедшем времени – «был», «любил», «не признавал», «хотел», «планировал»… Тоне тогда показалось, что он смертельно заболел и вот-вот умрет, она спросила об этом у Бори, тот побледнел, испугался и растерялся, потом засмеялся, хотя видно было, что смеяться совсем не хочется, и делано веселым голосом сказал:
– Да ты что, сестренка! Он здоров и нас с тобой переживет. Только не будем больше об этом, ладно?
А потом, в феврале, выяснилось, что догадка была вполне правильная: Борин нарком умер от паралича сердца. Действительно, значит, болел, и Боря знал, но не сказал? А вечером того же дня, когда уже легла спать, услышала в соседней комнате тихий, шепотом, разговор Бори с мамой и слово «застрелился». Или «застрелили»? Этого уже никак нельзя было понять: зачем застрелился? Почему? Или: кто застрелил? Когда вся страна как один человек строит… Потом Боря рассказывал, что сам видел в Кремле какие-то странные события, а как Орджоникидзе умер – видел трижды. А потом спрашивал у мамы, правда ли за ним утром того дня приезжала машина? Ну конечно, приезжала, и шофер еще был новый, незнакомый. Оставались сплошные непонятности, а спросить было нельзя, ведь разговор-то подслушала…
Ну и любовь эта, как назло, будь она неладна! Надю, Борину жену, тоже как подменили! Вдруг ни с того ни с сего собрала вещи и уехала к родителям, бросила! Тоже в феврале! Ну, не совсем, конечно, бросила, иногда приезжала, даже ночевать пару-тройку раз оставалась, но это разве жизнь? Она видела, как брату не хватает Нади, и ревновала, и жалела его, и хотела, чтобы вернулось все, но и какой-то женской просыпающейся стороной души начинала чувствовать себя единоличной собственницей брата. И все же это чувство было ничто в сравнении с желанием вернуть прежнего Борю и с глубоким, почти трагическим пониманием, что сестра никогда не сможет заменить жену.
А началось все со странной вещицы, которую как-то раз, не то в конце лета еще, не то осенью, принес с работы Борис. Из какой-то своей командировки привез. Войдя в комнату прямо в плаще, так и не сняв его в большой прихожей коммунальной квартиры, он поставил свой кожаный портфель на стол, открыл кодовый замок и достал черную бархатную коробочку размером с папиросную пачку.
– Ну-ка, Надюша, посмотри… примерь…
Тоня, делавшая уроки, услышала в словах брата странную растерянность, как будто не он дарил, а ему дарили, и брат не знал, как поступить, принять ли. Она видела, как Надя растерянно взяла в руки коробочку, открыла ее… На белом атласе лежало удивительное украшение: кулон с огромным, в целый пятак, черным камнем в золотой оправе на изящной витой цепочке. Надя ахнула, сраженная красотой подарка, и даже не сразу смогла примерить – пальцы не слушались. Она долго возилась с замочком, наконец получилось, приложила к шее, вновь пытаясь застегнуть, но это было еще труднее, тогда Тоня подошла сзади, чтобы помочь, замочек на мягкой пружинке защелкнулся. Смотреть на эту красоту было просто невозможно – черный камень даже в рассеянном свете абажура переливался и сверкал, как будто из него самого исходил какой-то неземной, лунный свет. Надя, как любая женщина, примеряющая новую вещь, незаметно для самой себя расправила плечи, подняла выше голову и, неся на тонких ключицах цепочку и почти у самой шеи, чуть ниже, кулон, подошла к зеркалу. Она преобразилась: даже домашнее платье вдруг стало королевским, богатые черные волосы, собранные в простой пучок, преобразились в драгоценную прическу.
Конец ознакомительного фрагмента.