Когда огонь охватил кузницу, один из казаков попытался пробраться в избу через хлев, но получил пулю прямо из пламени. Не помогла даже кольчуга. Илья попал ему точно в бритый затылок. Казачок ткнулся лицом в лопухи огорода.
Другой нападающий был ранен Ивашкой, он лежал возле изгороди и кричал от боли, все слабее и слабее звал на помощь, остальные залегли. Иван выжидал, карауля тех его товарищей, кто полез бы вытаскивать его из-под обстрела. Но таких не нашлось.
Кузня разгоралась, пламя завыло. В бою же, напротив, наступило затишье. Ивашка понимал, что помочь Илье ничем не может, и сжал зубы, а казачки, гуси дикие, просто ждали, изредка постреливая. В это время с берега донесся крик дозорного:
– Братки, тикаем! Погоня!
После чего осада прекратилась и братки поползли в сторону своей лодьи. Ивашка, Харлашкин сын, добил раненого и продолжал стрелять вслед отступающим, бегая от одного окна к другому.
На горизонте появились паруса. Бросив убитых, казаки в спешке отчалили. Иван побежал было к горящей кузне, но у той провалилась крыша, и к пожарищу стало не подойти.
Паруса на горизонте разделились. Два направились вслед казачьей лодке, а один – к острову.
В этой лодье прибыл Урхо-младший с товарищами. Вместе с Иваном закопали они на берегу мертвых черкасов, привалили камнями, чтобы зверь не потратил. Остальная деревня вернулась из лесу, Урхо увел Лийсу с детьми от пепелища. Когда угли остыли, нашли мужики обгоревшие останки Ильи, совсем немного, завернули в рогожу. Потом вырубили гроб из сосновой колоды и похоронили Илью на мысу, на деревенском погосте, рядом с Урхо-старшим и Таисьей. Было это в Ильин день, второго августа.
Лийса с детьми вернулась жить в мужнин дом, а Урхо-младший – в отцовский. Помогал сестре детей растить, любили его племянники. Ивану, Харлашкину сыну, возвращаться было некуда, сгорело на берегу его село. Остался он в Рымбе, прижился у Надежды, ополченской вдовы…»
Ночью Волдырю во всей красе приснились те картины, что он успел разглядеть на теле Сливы. Только были они как живые.
Два ворона, сидящие на ветках приземистой полузасохшей сосны, каркают и сучат лапками. Трава у корней шевелится под ветром, а берег оврага, на котором она растет, осыпается в медленную реку. Корни, обнаженные осыпью, свиваются под дерном в новый ствол, и ствол этот уже своими корнями уходит в воды реки. Из осыпающегося песка торчат сломанные человеческие кости и черепа с дырами пробоин, ржавые мечи и гнилые древки копий.
На левом плече Волдырь увидел голову старого воина в стальном шишаке. Вместо правого глаза у него шрам, длинная седая борода заплетена в косицы, на концах которых болтаются маленькие, как костяные нэцкэ, змеиные головки с живыми глазами. Воин устало морщится. Борода его оплетает всю левую руку Сливы до кисти, а рука правая так же полностью, с плечом, покрыта пейзажем речного дна, видимым сквозь толщу воды. На дне камушки, песок, ракушки и слегка мутит воду меж водорослями огромный чешуйчатый карп с пустыми глазами.
«Хороший кольщик его расписывал», – подумал Волдырь и открыл глаза. Было уже светло. Слива сидел на лавке спиной к Волдырю, упершись локтями в колени и держа голову ладонями.
– Ты чего, мил человек? Не спится? – заговорил с печи Волдырь и отметил про себя, что тот даже не вздрогнул при звуке чужого голоса.
– В туалет мне надо, отец, и рубашку мою найти бы да штаны, а то неудобно перед вами.
– Перед кем «перед нами»? Я один тут вроде.
– Извините, я на «вы»…
– Можешь на «ты», не князья, чай. Зови меня дядя Вова.
– Штаны и рубаха вон, сохнут висят. Выходишь в коридор, там дверь на сарай, там и туалет найдешь. Сможешь сам?
– Смогу.
Слива с трудом поднялся и снял с печи одежду. Медленно, через силу, натянул рубаху, спрятал разрисованное тело. Штаны положил на рундук и, шатаясь, пошел к двери. «Не мелкий, однако, мужик, – глядя на него, думал Волдырь, – как Митя, поди. И в одних годах. Гляди-ка, сам до ветру зашагал, не придется мне утку ему подавать. Молодец, “стальная воля”[5]».
Когда Слива вышел в коридор, Волдырь слез с печи, поежился – прохладно уже, достал из-под лавки щепок для растопки и привычно разжег в плите огонь. Потом налил в черный чайник воды из ведра и поставил его на плиту, сдвинув кружки́. Запихивая ноги в валенки, стоящие у дверей, прислушался, что творится на сарае, и вышел за дровами.
Чугунный настил плиты быстро дает тепло. Когда босой Слива так же медленно, пошатываясь, вернулся с сарая, чайник уже согрелся, а Волдырь сидел на корточках у печной дверцы и курил папиросу, глядя в огонь. На столе лежало в тарелке вчерашнее сало и получерствый хлеб.
– Пей чаю с салом, а хошь – кури, – предложил Волдырь. – Чаю с салом – это меня хохлы научили, когда на стройке с ними в одной бригаде работал. На чае с салом целый день можно проканать.
– Спасибо. – Слива сел на табурет, от холода сарая его потряхивало. – Есть пока не могу, а курить бросил.
Долго молчали. Наконец, уняв дрожь, Слива спросил:
– Что это за место, дядя Вова?
– Это Рымба, сынок. Деревня на острове. От Конского тебя унесло верст на сорок. До города отсюда и того дальше. Ближайшее село вон там, на материке, час на веслах, полчаса на парусе. На моторе минут восемь. Только мотора у меня нет. У Митьки есть, племяша моего. По соседству живет. Вчера они с женой тащить тебя помогали, в чуйство приводить.
– Спаси Господь, – кивнул Слива.
– Манюню надо благодарить, она раньше нас тебя пользовала. Тоже соседка.
– И ей спасибо. Бог даст, отблагодарю.
Волдырь кивнул в ответ.
– А большая деревня?
– Девять домов. Три жилых, шесть дачных, хозяева только летом. И то не всегда. Церковь есть, старая, черная, семнадцатого века. Табличка висит, мол, культурно-исторический памятник, охраняется государством. А как охраняется? Священника нет, замок сломан, службы не проводятся. Туристы мимо едут – водку там пьют… Не, я все же каши сварю, тебя качает прям. Есть у меня геркулес где-то. Хоть на воде, а все сил прибавит.
Волдырь достал из комода мешочек, с полки чугунок, из ведра зачерпнул ковшом воды. Поставил на огонь. Слива сидел, глядя в пол. Снова молчали. Через минуту хозяин, в одиноком житье соскучившийся по беседе, заговорил, шевеля кочережкой угли в печи:
– Ты, небось, Славик, парень городской?
– В общем, да, дядя Вова. Дедушка в деревне жил, а я от него уехал в город.
– М-м…
– Ездил я к нему потом на лето. Давно это было, и далеко…
– Понятно… У меня дед лихой был, а прадед и того круче. В строгости нас, мальцов, держал. Учил грамоте… Мне от него топор остался на память, старинный, самокованный. Любой сук с одного удара берет, только плечо подымай. Один ухарь городской предлагал мне за него финский топор, острый, оранжевый. Слова даже такие говорил: вечный и са-мо-за-та-чи-ва-ю-щий-ся. Отвезу, говорит, твой топор в краеведческий музей. Но финский мне не с руки оказался. Мой лучше. Зачем мне вечный? Да и память дедовская.
Дед сам из местных был, из людиков. Помню, посадит меня, малого, на колено, как в седло, подбрасывает и приговаривает:
Что сие означает, хоть убей – не вспомню. Деды с бабками померли, язык с собой забрали. Власть говорить не разрешала, я и позабыл почти все. Манюня еще, может, и помнит, так она ведьма, мы с ней редко.
Видишь, деревня-то уменьшается, как озеро хвощом зарастает, и язык, как ручей из озера, усыхает. Митька по матери помор, по отцу тоже людик, а языка совсем не помнит. Любаша – та полутаджичка, а дети их вовсе непонятно кто. Русские, одним словом… Хотя Митька, племяш мой, молодец мужик. Шапку ни перед кем не ломает, только вот шуток порой не понимает. Контузило в армии. Мозг с места сдвинут малость. Зато рукастый и самостоятельный. А Любка у него еще пуще молодца. Характер – кремень, хозяйка – золото, а уж красавица – не извольте сомневаться. Даже дочка ее, Веруня, против мамки не сдюжит. Хотя ей и неважно…
– Слушай, дядя Вова, там идет кто-то, женщина какая-то, – перебил его Слива, глядя в окно, – я, наверное, залезу за печку, а? Не по себе мне как-то.
– А как же каша? Готова почти…
– Потом, дя Вова…
Только Слива уковылял за печь, в дверь постучали.
– Заходи, Любаша! – пригласил Волдырь.
– Здравствуй, дядь Вова!
«Точно! Как у Богородицы голос!» – насторожился Слива.
– Здравствуй, матушка! Да ты, никак, с подарками к нам?
– Тут бульон в банке, бутылка молока и яиц свежих пяток. Как там твой купальщик? Пришел в себя?
– Приходит потихонечку. Твоими заботами скоро на ноги встанет.
– Ну ладно. Хорошо. Пойду я.
– Чаю хоть попей, Любаня…
– Спасибо, некогда. Митя хотел попозже зайти, проведать.
– Сейчас я Сливу покормлю да и сам к вам заскочу.
– Какую сливу?
– У нашего утопленника нос как слива. За печкой сидит, тебя боится.
– Ладно, пока, дядь Вова. Сливе привет!
Глава 6
Церковь и огарок
«…На кухне – баба голова, а на деревне – церква. В дому хозяином мужик, а в приходе – батюшка…
…Всякое время кончается, кончилось и смутное. Не так, как чаяли, конечно, но все-таки. По Столбовому миру граница со свеями совсем рядом стала проходить. А все порубежье войной разорено – ни ремесла, ни торговли, ни промысла.
Годами в Рымбу не заглядывали ни власти, ни купцы. Начисто забыли. С берега ее дымов не видно, а на ма́ндере[6] села и деревни впусте лежали, иван-чаем заросли. Пришлось нашим мужикам самим на отхожий промысел бегать. Знал Урхо-младший все леса и воды, как свои огороды. Младшего племянника Лембо да старшего Надеждина сына Ваньку охоте и рыбной ловле обучил.
Известно, что места наши пушниной богаты, а рухлядь мягкая везде за золото торгуется. Стали они втроем горностая-куницу ловить, лису-енота давить. Повезет, так и с рыси, и с барсука шубу снимали. Ну а уж медведя-волка брали редко, на заказ. Шкурки квасили-дубили, мяли-мыли-чистили.
Ворохами меха продавать возили. До южного бережка под парусом, потом речушками на веслах подымались аж до Пудоги, до Муромского монастыря. А там уж и с Вологдой, и с Новгородом, и со всей Русью северной торгуй. Мзды, конечно, не платили, обходили околицей и налоги, и таможню, и стрелецкую стражу. Домой возвращались с городскими подарками, бусами да тканями, порохом да пулями.
Иван, Харлашкин сын, грамоте и разным ремеслам оказался обучен, деревне полезен. Вместе с Николаем, старшим сыном Лизаветы и погибшего Ильи, срубили они новую кузницу, слепили в ней новую домницу. Опять руду роют, железо плавят. Молоточек с молотом на весь остров звенят. Вечером весенним издалека слушаешь – будто капли с сосулек в лужицу капают. Дин-дон. Малая и большая. Дин-дин-дон. Две маленьких – большая.
Стала потихоньку Рымба оживать. Ведь как ни крути, деревня стоит на известном пути. Мимо нее течением и ветрами лодьи носит. Весной с севера синей водой на юг несет, а осенью серой – с юга на север.
Возвращаются к своим дворам с чужбины рымбари. Целыми семьями прибегают людики со свейских земель. И не только людики, а и ливвики, и даже финны с лопарями. Нету сил терпеть произвол господ и королевские налоги. Кто-то дальше на Русь уходит, а кто-то и остаться хочет. Все брошенные избы заселили, гари растащили, заново отстроили. В общем, жили дружно, когда выжить нужно.
Ну а с юга пробираются в поморье богомольцы, к Соловкам. Да и скупщики пушнины ищут через нас путей на северо-восток, к архангелу Михаилу, к коми-пермякам. А там уж за Уралом и Сибирь. Вольная земля. Всем земли и воли хочется.
Там, говорят, когда гуси летят, неба не видно. Если лосось на нерест в речки подымается, по рыбьим горбам с берега на берег перейти можно. Стадами лоси, как коровы, на лугах пасутся. Тетерками березы усыпаны, будто жуками в мае. Подходи да хватай, в мешок пихай. А уж зверя там пушного – за хвосты лови. В чащу с пояса стреляй – не промажешь. На деревьях вместо шишек и рябины – орехи да яблоки. В общем, земля обетованная… Вот только нам и дома хорошо.
…Сколько лет прошло спокойных, нам о том не сказано, а погост под елями разросся. Урхо-младшего рядом с родителями схоронили, у племянников его и свои дети уже выросли, а у тех – свои родились. Сестра Урхо, Лизавета, и Надежда, ополченская вдова, дряхлыми старухами состарились.
Атамана Митрофана праправнук, тоже Митрофан, вызрел богомольным отроком. Дед Иван, Харлашкин сын, по плотницкому делу его натаскал, заодно на Евангелии грамоте выучил. Сам в бозе почил…
Как-то на Преображение пристала к берегу лодка, а в ней два брата бородата, Нестор да Путята. Ликами темны, ладонями тверды, кресты на шеях деревянные. Топоры за кушаками, а в заплечных кошелях инструмент. Оказалось, зодчие.
– От Антихриста бежим, – говорят, – на Выгреку пробираемся. Бог даст, и до Соловков догребем. Рубили мы церкви на Руси, во Пскове и в Рязани, да нагрянули слуги Никона, вражьего пастыря. В латинскую веру обратить нас пытались… Дух перевести у вас хотим, можем пособить избы починить. Срубы косые поднять, венцы гнилые поменять. Пустите?
Отчего же не пустить, мы, чай, тоже православные. Правда, наших рымбарей, кроме Митрофанушки, Антихристом не удивишь, видали в свейских землях и похлеще чертей лютеранских.
– Как это – в латинскую? – испугался юный Митрофан.
– Ты, парень, перекрестись, – велел Путята.
Перекрестился торопливо.
– Вот молодец! А они тремя перстами крестятся. И крестным ходом противусолонь идут!
А Нестор утвердил:
– Учат святые отцы: “Иже не крестится двумя перстома, яко и Христос, да будет проклят!”
Пока Митрофан кормил зодчих в своей избе, всё они ему и обсказали.
– Посолонь крестным ходом верные идут, вслед за солнышком, – оглаживал Путята квадратную бороду. – А царь Алексей со своим ересиархом Никоном велят против солнца иконы нести. Бороды ровнять не дают, хотят, чтобы мы, как турки-агаряне или как лешие, волосами заросли. Древние святые книги переписывают. Матушки святой Софии “Кормчую” сжечь хотели! – Он достал из туеса черную книгу, приложился губами и снова убрал, завернув в чистый плат.
Нестор кивнул:
– Сказано: не подобает святыя аллилуйи трегубити, но дважды глаголати “аллилуйя”, а в третий – “Слава Тебе, Боже!” Потому как “аллилуйя” и есть “слава Богу”. По одной славе Отцу, Сыну и Святому Духу. А у них четыре получается! Четвертую кому? Борову рогатому?
У Митрофана глаза ширились:
– Батюшки, отцы мои! Научите церковь поднять, сожгли часовню супостаты. Всей Рымбой поможем, умолю мужиков.
– Церковь до снега не успеем, весной надо было начинать, – отвечал Путята, – разве часовню… Литургию служить у вас пока некому, так хоть самим молиться. Будет поп, тогда и алтарь, и трапезную прирубите… А как явятся царские стрельцы в иноземных зипунах, как велят побожиться? Каким знамением себя осенишь? Двумя ли перстами?
– Двумя, батюшка!..
– Истинно, отрок! За это бесы никонианские могут нас ломтями настругать, но лучше пострадать за веру и пред ликом Исусовым в чистоте предстать, чем подвизаться у врага рода человечьего.
– Никон из “Символа веры” аз велел убрать и тем смысл его извратил. А мы за аз единый смерть любую примем, – подвел итог Нестор.
Остальных рымбарей эти тонкости не сильно волновали, однако часовню строить порешили всем миром. Вон на Клименцах-островах деревня в девять дворов, а церковь себе срубила. Порядную грамоту с зодчими-плотниками составила. Чем мы хуже?
Ударили по рукам. От нас кузнец Никола руку жал, от плотников – Путята. Договорились так: зодчие возглавят стройку, ее же завершат, работу деревне сдадут. Делать будут на совесть и споро, дабы успеть до снега. Деревня обязуется посильно помогать, кормить-поить, баню топить. Как закончат, медью расплатиться и в дорогу снарядить. Дать харчей, одежу зимнюю и проводника до Выгореции.