– Может, воды тебе? – спросил я.
– Ничего не надо. Уходи, Иван-Корень. Пожалуйста… И друзья твои пусть идут… Целей будут…
– Прости, – ответил я, – мы уже не уйдём. Сеть натянута. Услышишь шум – знай, что это мы. Прощай.
Она уже спала.
В тот миг я уяснил, что должен исчезнуть.
Иногда бывает: приходишь куда-то, в чужой дом, в чужой уклад – и понимаешь, что ты лишний.
А пришёл вроде с добром, с участием, или с выгодой, или потому что позвали – но, побыв малое время, осознаёшь, что звали зря, и выгода не нужна, и даже добро не нужно. И лучшее, что можно придумать, – немедленно уйти.
И я ушёл.
Повернулся, закрыл за собой дверь, тихо прошагал – снова вдоль стены – через просторную горницу; какая-то из сестёр, средняя, наверное, что-то тихо спросила мне в спину, но я только рукой махнул; отворил вторую дверь, главную, тяжёлую, и затворил.
А под чёрным, низким небом уже собиралась буря, какие редко бывают.
Воздух звенел.
От жары и духоты голова сделалась дурная и одновременно очень ясная, и показалось, что кто-то – бог, наверное (кто же ещё?) – хочет поселить в моём разуме какую-то важную догадку, о том, кто я таков на самом деле и как устроено всё вокруг меня.
О том, что мой хребет и есть мировая ось. Или о том, что люди – те же птицы, только вывернутые наизнанку. Но я был слишком напуган, и не запомнил той догадки.
Да, я – Корень, таково моё второе имя, заветное; самим мною выбранное.
Вот, пришёл миг признаться и открыть себя всего: извините, если смутил.
Скажете, оно слишком звонкое?
А я, наоборот, думаю, что скромное.
Не звонче, чем имя «Велибор», что значит: побеждающий весь мир, велящий всем.
А я никогда не желал никому велеть, никого покорять, или подчинять, или побеждать, или торжествовать, или владеть.
Я хотел, чтоб вокруг было больше любящих меня и мне благоволящих.
Первое имя дают мать с отцом, а второе – я сам себе дал, в день двенадцатилетия, по древнему обычаю, на требище, в огне костра, в кругу морщинистых волхвов.
Я не знаю, как у вас, нынешних, – а у нас, сто лет назад, второе, заветное имя означало понимание своего места в бренном мире, и своих главных, истинных желаний.
Человек рождается многажды.
Сначала – в первый, изначальный раз, выпрастываясь из родовых путей своей матери, а потом, спустя десять или двенадцать лет – ещё раз, и ещё, и ещё: многократно, понемногу, кон за коном осознавая сначала людей вокруг, потом мир вокруг, потом себя в мире, потом людей в мире; и крепчайшие из нас, дожив до двухсот годов, умирают, хохоча от запредельного веселия, ибо смерть – это тоже рождение, только вывернутое наизнанку.
Моим главным желанием было – основать новый род, окружить себя потомством, внуками и правнуками, многочисленными отпрысками.
Я никогда не видел своих дедов, а отца – с трудом помню.
Деды мои сгинули, отец погиб – в моём народе смерть обычна, как снег или дождь.
И потому я всегда мечтал, чтоб вокруг меня ходили, бегали и ползали младенцы моего корня, семя от моего семени.
Льняные, лёгкие, свежие, спокойные. Родные.
Без страха – но и без чёрной звериной дури.
Без глупости – но и без ядовитой тайной мысли.
Теперь мне сто девятнадцать лет. У меня получилось. Моё имя многократно умножено.
Моя кровь течёт по моей земле, обращаясь в благодать.
Моё семя сбраживается в мою веру.
Мои жилы намотаны на мировую ось – слышите, как звенят, изнемогая?
Моё счастье укупорено в мой язык, в мои песни: пойте их.
Запомните меня старым, кривым, беззубым – и весёлым.
Смейтесь надо мной, ибо я ваш корень.
Не родите детей в душных горницах, родите их среди кривых ракит и прямых осин, под синим небом, под белыми облаками, под золотой деньгой солнца, на той земле, по которой шагали ваши щуры и пращуры, смеясь и наслаждаясь.
Пойте песни, смейтесь и радуйтесь.
В кромешной темноте, во дворе кузнецова хозяйства, я совсем не увидел растянутой сети, как ни приглядывался; птицеловы туго знали своё дело.
Но мои чувства были обострены, я понимал: сеть – вот она, над моей головой, готова, звенит от напряжения, как и я сам.
Некоторое время я стоял, оглядываясь и не понимая, что делать. Всё вокруг безмолвно замерло в грозовом предощущении, и я стал мечтать, что вот, разразится буря, с молниями, с ветром, сшибающим с ног, – и не прилетит оборотень, побоится, отменит визит, и ничего не будет: ни охоты, ни драки, ни крови.
Но я бы прилетел.
К такой девке, как Марья, – прилетел, прибежал бы, приковылял, в любую, самую жуткую непогоду, хоть конец света наступи, хоть разразись рагнараёк, или как там он называется у бессердечных свеев, пьющих рыбью юшку.
Услышал тихий свист: это Кирьяк меня звал.
Они ждали за углом: четверо бесшумных.
На миг мне показалось, что у птицеловов горят глаза: нехорошим, зелёным светом, словно болотные огни мерцают ядовито.
– Пошли, – прошептал старый Митроха. – Осталось последнее дело сотворить.
Я уже понял, какое.
Они двинули вперёд, я – следом.
Зарница полыхнула над головой, осветив деревья и спины идущих впереди моих друзей.
Шли быстро, спешили. До полуночи оставалось совсем ничего.
И вот: треснул мир, и первый настоящий удар грома заставил меня задрожать и вжать голову в плечи.
Ветер прокатился по верхушкам деревьев: ледяной, тугой, яростный.
Мы шагали на тот же холм, где позавчера играли гульбище.
Конечно, нам был нужен холм; чем выше – тем лучше.
Ветер налегал.
Мы поднялись на утоптанную, лысую вершину, и под моими ступнями захрустели угли давно потухших праздничных кострищ.
Здесь одноглазый птицелов вытащил из торбы деревянную колоду длиною в полтора локтя: это был редкий предмет – малый требный идол, истукан чёрного бога, вырезанный из полена, выскобленный ножом и тщательно завёрнутый в рядно.
Черты его лица я не разглядел во мраке – только глазницы, вырезанные глубоко и посаженные близко друг к другу: чёрный бог, как все знают, косоглаз.
Нижняя часть колоды была заострена: таких истуканов берут с собой князья и ярлы, отправляясь в походы; перед малыми идолами они вершат требы вдали от родины, в степях, в краях булгар, хазар, сарматов и тюрков.
Одноглазый размотал рядно и с размаха воткнул истукана нижним концом в землю, более или менее крепко; отошёл в сторону, посмотрел, затем вернулся и утвердил ещё раз, обратив круглую шалыгу истукана точно вверх.
Второй птицелов что-то прошептал первому, но что именно – я не услышал.
На мою вспотевшую голову, на голые руки упали первые, твёрдые капли дождя.
Тьма была – хоть глаз выколи, но я видел всё, а чего не видел – о том догадывался.
Настала очередь второму птицелову размотать свою торбу.
Он извлёк живую птицу.
Ворона.
Полузадохшегося, спутанного тесьмой.
Это был крупный, в аршин, и, видимо, очень старый и сильный ворон, с клювом, способным пробить человеческий череп.
Ужас обуял меня, плечи намокли от падающей с неба холодной воды, и я открыл было рот, чтобы крикнуть, возразить, воспрепятствовать, и, может быть, я даже действительно крикнул что-то бранное – но кривая бешеная молния прочертила небосвод прямо над моей головой, и новый удар грома заглушил мой протестующий вопль.
В тех местах, где я был рождён, ворона считали хранителем общинной памяти, и многие семьи вели свой род от ворона. В том числе и моя мать.
Кирьяк, Митроха – стояли рядом и молчали.
На Митроху я не держал обиды. Вообще о нём не думал. Он был временный напарник. Ещё совсем недавно я и знать его не знал. Но Кирьяк, друг ранних лет, считай – брат, мог бы возразить. И не просто мог бы, а был обязан. Его семья тоже вела род от ворона. Ему, рыжему богатырю, ничего не стоило двумя тычками опрокинуть обоих кривошеих сволочей, и воспрепятствовать гадкому действу, освободить волшебную птицу – но увы; он ничего не сделал.
Я в первый раз видел, как подносят требу нижним богам.
Конечно, они жертвовали ворона, умную и сильную птицу, и притом дорогую.
В любом городе нашего мира найдётся тот, кто купит у вас пойманного ворона, чтобы зарезать и пролить его кровь на язык хозяина нижнего мира.
В любой селитьбе найдётся хоть один желающий умертвить чернокрылого князя птиц, дабы приблизить чью-то беду, смерть, болезнь или досаду.
– Нет! – крикнул я.
Одноглазый птицелов тут же обратил ко мне кривое лицо.
– Ты против?
– Да! Против!
– Тогда давай что-то другое.
Подошёл второй птицелов, которого я всё это время принимал за тень первого, – но теперь, в свете молний, в свисте ветра, в ударах дождевых струй, этот второй показался мне много страшнее, злее и сильнее первого, одноглазого.
Самые страшные и опасные люди всегда держатся в тени, и вид их таков, что нельзя запомнить.
– Не отдашь это – отдавай другое! – велел он и сильно толкнул меня ладонью в плечо. – Испортишь требу – испортишь охоту! Отдавай, что есть! Быстрее!
Пока я думал, как ответить, одноглазый выхватил нож и поднял ворона вверх ногами, спутанного, обречённого.
Птица уже чуяла близкий конец и билась, пытаясь освободиться.
– Быстрее! – крикнул одноглазый и оборотил взгляд на Кирьяка и Митроху: – Отдавайте самое дорогое!
Я не хотел участвовать в чёрной требе. Не хотел, чтобы хозяин нижнего мира обратил на меня свой взгляд и явил благосклонность.
Я бы предпочёл, чтоб он вовсе не знал о моём существовании.
Но ватага решила иначе.
Что я мог отдать? Медную бляху с пояса? Половину серебряной деньги? Свой бубен? Свою жизнь? Свою удачу? Больше я ничего не имел.
Ещё была любовь к девке Марье – но ради всех богов на свете, верхних, нижних, любых других, я бы не отдал ни Марью, ни свою любовь.
Дождь хлестал меня по лицу.
Одноглазый выхватил нож и одним сильным ударом отсёк ворону голову. Конечно, не так сноровисто, как это делают волхвы, – но достаточно быстро, чтобы птица не успела издать смертный стон.
Но всё-таки мне показалось, что я его услышал.
И когда ворон умер – какая-то малая часть меня умерла тоже.
Кровь хлынула на деревянного истукана, полилась по грубо вырезанному лику.
Обезглавленная птица сотряслась несколько раз; если бы не была спутана – наверное, хлопнула бы крыльями.
Птицы, как и люди, умирают небыстро: видели, как бегает курица, лишённая головы?
Когти сжались и разжались.
Я посмотрел на Кирьяка – тот стоял недвижно, с бессмысленными глазами, и его правая рука судорожно сжимала оберег – петушиный клюв – на широкой груди.
Одноглазый погрузил два узловатых пальца в голую шею птицы, как будто в кувшин, и помазал свежей кровью свой лоб и щёки.
– Во славу и ради удачи! – хрипло провозгласил он, и отдал обезглавленную птицу второму.
– Во славу и ради удачи! – крикнул второй, которого я теперь ненавидел люто.
Смотрел, как они грубыми резкими движениями взрезают умерщвлённого ворона, разламывают его грудину, проворно вырывают требуху.
Теперь, спустя сто лет, все вы знаете, что требуха и есть требная плоть. Мясо – людям, кишки – богам. Так был устроен тот древний, дикий мир, в котором я провёл свою молодость; нравится вам это или нет. Не стану пугать вас подробностями. Скажу лишь, что оба птицелова скинули рубахи и порты, остались нагими – в свете молний было видно, что их руки и морды загорели дочерна, а тела сохранили зимнюю белизну, – и обмазали себя, включая горла, животы, причиндалы и колени, дымящейся жертвенной кровью. А затем прыгали, под дождём и ветром, через деревянного истукана, как через костёр, размахивая над головами вороньими кишками, словно победными флагами.
А потом мясо ворона сожрали, а кости и перья втоптали в мокрую траву.
И старый Митроха тоже жрал, двигая беззубым ртищем, и прыгал. И Кирьяк поучаствовал – но я на него не смотрел, не желал.
И по изгибам их костлявых спин я понимал: они очень хотят победить.
А я не хотел.
В победе не всегда есть правота, а в правоте не всегда есть победа.
И я знал, что чёрный бог не взял мою требу. Я не поднёс её от чистого сердца. Я не отдал самое дорогое, что у меня было. И в предстоящей охоте удача меня не ждала.
Птицеловы, наверное, хотели бы до конца соблюсти правила и спалить воронью требуху в костре – но дождь помешал.
Впрочем, костёр – не главное. И жертвенный камень – не главное. И даже истукан не обязателен.
Главное – кровь.
Только она возбуждает интерес богов.
Только горячая, свежая, алая – угодна хозяевам других миров.
Так же и меж людей: все мы прохладны, все мы прощаем другу другу слова и поступки, пока не пролилась кровь. Зато уж если пролилась – поднимается вой, набухает гнев, и вот уже брат идёт на брата, обнажив заточенное железо.
Обратно шли ещё быстрее, почти бежали.
Ветер гнул деревья, кидал нам в лица холодную небесную воду.
Бывает, что в общей требе, когда вся селитьба, от мала до велика, стоит вокруг жертвенного камня – один человек, или несколько, не разделяют совместного порыва. Когда режут птицу, или козлёнка, или тельца, или человека – бывает, что не все согласны. Эти молчаливые, возражающие, или просто глупые, или наоборот, слишком умные, или пришедшие ради общинной воли, из страха перед большинством, – есть всегда.
Не надо думать, что в годы моей юности, сто лет назад, мы все поголовно дрожали от страха перед силой богов и толпами бегали на требище по поводу и без повода.
Мы были разные тогда.
Как и вы теперь.
Сам я, как и было сказано раньше, никогда особенно не надеялся на хозяев верхнего, а тем более нижнего, подземного мира. Бывали меж нас и такие, кто вообще не верил в богов, и волхвов не слушал, а жил только своим личным разумением, а когда волхвы приходили – кидал в них камни. А были и третьи, которые сами себе придумывали богов и втихомолку подносили жертвы богу дёгтя или богу срамного духа. Были меж нас пришлые люди с севера, подносившие жертву великанам, и пришлые с востока, подносившие жертву Тангру, богу кочевников, любителю кумыса, и пришлые с юга, подносившие жертву богу, имя которого невозможно было даже выговорить, любители грибов-дурогонов, верившие в дерево, растущее из нижнего мира в верхний мир, и в белку, которая бегает по стволу того дерева, перенося сплетни от нижних богов к верхним – и обратно; разные, говорю, были мы тогда, в том старом мире, от которого теперь мало осталось.
Поэтому ни Кирьяк, ни Митроха, ни тем более птицеловы не упрекнули меня за то, что я не участвовал в требе. Ничего не сказали.
По их лицам, мокрым от дождя и крови, было видно: они вполне удовлетворены.
Они точно знали, что чёрный бог забрал вороньи кишки, съел и доволен.
Так мы вернулись к дому кузнеца.
Здесь одноглазый птицелов, снова пошептавшись с напарником, посмотрел на нас и сказал:
– Обнажите ножи, подготовьте дубины. Встаньте по углам дома. Не разговаривайте. Не шевелитесь. Ждите. Всё будет очень быстро. Промедлите – упустите. В такой темноте он не увидит сеть. Когда запутается – сразу бейте.
– А если не прилетит? – спросил Кирьяк. – В бурю птицы не летают.
– Он не птица, – ответил одноглазый.
После чего оба они исчезли во мраке.
– Боишься? – спросил меня Кирьяк.
– Сам бойся, – ответил я.
Кирьяк засмеялся, но из-за дождя и рёва ветра я не услышал его смеха – только почувствовал: он жаждал боя.
– Я его видел! – крикнул он, наклонившись к моему уху. – Я готов! А ты, если не хочешь, не лезь! Я справлюсь!
И показал мне нож.
Он был готов зарезать оборотня. Его обуял уже охотничий раж, и ярость, и желание мести. И я на миг поверил: в нужный миг мой ловкий, крепкий друг воткнёт лезвие в чужую шею.
Но потом я вспомнил, как вчера тот самый нелюдь, сокол Финист, пронёс моего друга по небу и сбросил мне на голову. Бездыханного, дрожащего, жалкого.