– Ждать некогда, да и не дождешься быстро с охоты. Ты вот что, скажи ему, был, мол, Поляков Михаил, на базар приезжал с Покровки, в следующее воскресенье утром снова будем – пусть подождет. Ладно? Без билета нельзя. И привет большой ему от Полякова, мы вместе служили.
– Ладно, – неопределенно отвечает Шурка.
Ему вдруг начинало казаться, что этот уверенный сильный человек смеялся над ним, дразнил. Специально придумал фамилию – Поляков. Он намекает, что отец Шурки и сам Шурка немножко не такие, а как бы с порчей какой.
– Что такой задумчивый, рона[1] большой, веселись, пока время твое!
Неожиданный знакомый хлопнул ладонью по косяку, резко открыл дверь и вышел.
«Вдруг он все-таки смеялся надо мной, фамилию назвал такую, как же я скажу, кто к нам приходил, – пытается разобраться Шурка. – Если говорить, то надо называть фамилию. Вдруг дядья смеяться будут? Ведь это похоже на розыгрыш. Или нет?»
Пусть поплачет
– Ты что такой смурной сегодня? – встретила Шурку бабушка вопросом.
– Я видел сегодня: мама украдкой плакала.
– Не замай, пусть поплачет. Полегчает.
– Как же так? – Шурка недоуменно посмотрел на бабушку. – Надо что-то сделать!
– А вот иди ко мне за стол, посиди, а я расскажу. Тебе пора, видать, понимать.
Шурка сел в угол на лавку, как раз под иконой, напротив бабки, чтобы видеть огонек в печи и не мешать ей работать ухватом и сковородником.
Бабушка отставила в сторону ухват:
– Не серчай ни на кого из нас и не обижайся, ладно?
– Ладно, – сказал Шурка почти машинально, и ему стало не по себе. Получалось с этим его «ладно», что он здесь главнее всех и может свысока позволить кому-то какую-то вольность. Он опустил глаза в стол.
– Третьего дня Кочеток, когда тебя не было, принес две фотографии твоего отца Станислава. Сказал, что в Зуевке нашел у знакомого – для тебя старался. Вроде бы тебе он обещал? Ну, мы с матерью, от греха подальше, вставили их в портрет у вас в передней, но только с обратной стороны, чтоб не видно было. А сегодня утром Василий случайно их увидел. Не стал слушать Катерину, порвал и выкинул. Он не знал, что Кочеток тебе их принес, думал, они там давно, она хранит ото всех. Мать в слезы, говорит ему: надо, чтобы ты в лицо отца знал, а он вскипел весь: «Раз мы договорились, что отцом ему буду я, значит точка. Не морочьте парню и мне голову». Он – кремень, и раньше был очень горячий и твердый, его не переубедишь. И по-своему он ведь прав, понимаешь, голова садовая?
Шурка молчал. Он всех любил. Василий, которого он звал отцом и хотел, чтобы он был его отцом, удивлял его своим характером. Поражали его поступки и манера говорить: коротко и односложно. Но зато какая сила и уверенность были во всем, что он делал, все воспринималось как маленькая часть чего-то огромного, правильного, настоящего, что только и имеет право на жизнь. Шурке иногда казалось, что его отец Василий связан, это порой ощущалось физически, с некоей огромной умной силой, с которой тот встретился и обручился то ли на войне, то ли в плену, то ли еще где. Но она его отметила, и теперь он с этой отметиной живет.
«Но при чем тут фотографии отца Станислава? – недоумевал Шурка.
– Ведь это же не измена, он просто хочет знать, что и как было. И все тут. Неужели отец Василий не понимает этого?» Досада угнетала Шурку еще и потому, что напрямую он об этом не мог ему сказать.
– Ну вот, совсем я тебя расстроила, – бабушка старалась быть веселой, – не горюнься. Ты еще не вырос, может, и не надо бы мне говорить тебе, но ты об этом думаешь. Тогда пойми: он порвал карточки только потому, что Катерину ревнует, вот и все. А к тебе он очень хорошо относится. Я знаю, Катерина отдала своей какой-то подруге сберечь последние письма Станислава из Варшавы – перед ее освобождением. Три или четыре…
– Но мама плачет…
– Она плачет потому, что всех вас жалеет: и тебя, и Василия, и Станислава. Вот ведь война что наделала. А мне вас всех жалко.
Она обняла внука за плечи:
– Ты правильно пойми. Когда перестали письма приходить с фронта, мать начала было кое-что пытаться у разных людей узнавать. И один разок зашел к нам Мишка-милиционер и мне одной сказал, чтобы мы все забыли о твоем отце и не искали – может это бедой обернуться для нас всех. Так и сказал. Что уж он такого сделал? Но он был ссыльный поляк, а к ним строго относились. Вырастешь, сам разберешься, а пока побереги себя и нас.
«Где и кто мой отец? – горестно думал Шурка. – Приехал бы, забрал меня в свою Варшаву – всем было бы легче. Но как же мои дед, мама, бабушка, Самарка, Карий… как я без них? Нет, не надо меня никуда забирать».
– Иди позови на завтрак деда, он у погребицы сети разбирает, – она легко подтолкнула его, – будем лапшатник с молоком есть.
Шурка направился к двери и вдруг у порога, обернувшись, сказал совсем неожиданное для себя, вернее, то, о чем много думал, но вовсе не собирался сейчас спрашивать, да и вообще вряд ли решился бы когда:
– Баб, я кто?
– Не поняла я? – Бабушка внимательно, так, как только она умела, посмотрела сразу на всего Шурку, отчего Шурке некуда было спрятаться, и в нем что-то упало, ему стало не по себе: то ли от того, что он спросил, то ли от того, что вот бабушка сейчас ответит, и то, что она скажет, может создать непреодолимую преграду между ним и всеми, кого он так любит.
– Ты меня о чем спрашиваешь?
Шурке уж некуда было деваться, и он повторил:
– Баб, я кто? Русский или кто?
– А, вот ты о чем.
И как-то спокойно сказала:
– А сам ответь себе… Раз мы все вокруг тебя русские, мама твоя русская, то кто ты? А?
Шурка не ответил, пнув ногой дверь, выскочил во двор. С ходу попав в окружение Цыгана и Верного, цыкнул по-хозяйски на них и побежал к погребице, где всегда пахло рыбой, мокрыми сетками и где Шуркин дедушка мог внезапно сказать что-то вроде такого: «А что, внук, не махнуть ли нам с тобой за зайцами, а заодно и сетки проверим в Подстепном, а?»
Когда стали садиться за стол, пришла мать, а чуть позже – дядя Алексей.
Шурка любил, когда за столом много людей. Это у него, наверное, было от бабушки, у которой, все знали это, была слабость: зазвать в дом и чем-нибудь попотчевать. Она любила летом сказать: «Ну что, мужики, на вольном воздухе будем есть, под открытым небом?» И все сразу соглашались, и Шурка первым брал стулья и нес их под старую ранетницу, следом взрослые несли стол.
Под скрипучей старой ранеткой Шурка особенно любил есть окрошку.
Баба Груня делала ее из своего кваса, нащипывая в нее сушеную крепко соленую густеру или сапу. Было остро и очень вкусно.
…Только вчера зарезали барана. Тушка его сейчас висела в сенях на большом крюке, а голье – приготовленная к дублению шкура – в мазанке.
Баба Груня сварила щи.
Ели из общей высокой глиняной миски, поставленной на середину стола. Щи были наваристые и горячие. Ели молча и сосредоточенно. Жирные капли щей, падая из Шуркиной деревянной ложки на клеенку, тут же застывали маленькими восковыми кругляшками. Шурка щелкал по ним пальцем, и они легко отлетали на пол.
– Шурк, чать не маленький, – спокойно сказал дед, – прекрати!
Шурка быстро наелся щей и стал ждать лапшатник. Он положил свою ложку на край миски, уперев ее черенком в стол. Ложка держалась, это его забавляло.
– Убери, – сказал дед Шурке.
– Она так интересно стоит.
Но дед сразил все доводы сразу и под корень:
– Чего ж интересного? Как собака через забор заглядывает, того и гляди гавкнет. Неприятно.
Шурка молча убрал ложку.
Бабушка долила щей, все продолжали работать ложками, не трогая мяса.
– Таскайте, – как обычно, будто бы между прочим, сказал дед Шурки.
Но это была команда. Все начали вылавливать куски мяса. В этом не было скаредности. Во всем должен быть порядок, и эту негласную установку все понимали и принимали.
Шурка краем глаз смотрел на мать. Она была спокойна, и не было даже ни малейшего признака того, что она утром плакала. Он знал, и так было уже не раз, если она сейчас что-нибудь скажет веселое, все, включая и дедушку, засмеются (она так умеет говорить), и эта сдержанность за столом и сосредоточенность не от какого-то недопонимания или горя, а от уважения к еде, к хлебу, ко всему тому, что дается нелегко и не вдруг.
«А я еще со своими вопросами выскакиваю, – думал Шурка, – всем и без них несладко».
Письмо Жукову
– Пойми ты, голова садовая: пенсия колхозника и пенсия инвалида войны – разные вещи.
Это говорил красивый дядька в черном кителе с двумя орденами и медалями на груди.
Когда Шурка пришел из школы, отец и его новый знакомый сидели в избе и разговаривали. Перед ними стояла наполовину опорожненная бутылка водки, что сильно удивило Шурку.
Гость действительно был необычный: большая кудрявая голова его, цепкие колючие глаза и уверенный тон – все говорило о том, что человек у них не простой.
Шурке незнакомец сразу понравился. Он потихоньку прошмыгнул мимо них к подоконнику, где обычно делал уроки. Мать сидела рядом, разбирала шерсть.
– Мам, кто это?
– Зуев, дядя Костя.
– А кто он такой?
– На фронте майором был, а теперь инвалид, безногий.
– Как? – оторопел Шурка.
Ему не поверилось: такой сильный, уверенный, говорит громко, бодро, заразительно.
– У него обеих ног нету, – сказала мать Шурки, – мы ему с Василием помогли забраться за стол – выше колен обрубки.
– А как он к нам попал?
– Узнал, что Василий на все руки мастер, приехал на своей трех-коляске какие-то тяги ремонтировать.
– А где ж она, трехколяска?
– Да за сенями стоит, разве не видел?
– Ты мне скажи, Василий, ты в райсобесе объяснял свои дела или нет? – говорил в это время бывший майор.
– А что я буду объяснять или так не видно? Разберутся. Получим и мы свое.
– Жди! Хрен да маленько, вот что ты получишь. Я их знаю, тыловых крыс, сталкивался не раз.
Он стукнул кулаком так, что его медали и ордена звякнули звонко и убедительно.
– У тебя когда раны открылись? – Он направил на Шуркиного отца указательный палец, похожий на дуло пистолета.
– Примерно через полгода, – сказал отец Шурки.
– Вот теперь слушай, мать твоя – кочерыжка… значит, если в течение года у участника войны после демобилизации возникает инвалидность, то он считается инвалидом войны; а ты колхозник? Колхозник. Пенсия-то у тебя должна быть раза в два больше, а не двенадцать рублей. Так жить нельзя. Я тебе обещаю – я пробью ваших районных крыс! А ты делай мне мой тарантас, договорились?
Он широким жестом разлил по стаканам водку.
– Давай, рядовой Василий Любаев, грохнем за наши победы. Черт бы всех набрал!
– Подожди, – Шуркин отец взял стакан, подвинул ближе к себе, но пить не торопился. – Я был в плену, – сказал он.
– Каким образом? – как-то очень строго спросил майор, так что Шурке стало страшновато за отца.
– В тридцать восьмом забрали на срочную в Тоцкие лагеря. И закрутило. Уже в сорок втором попал в армию к Власову.
– Во вторую ударную?
– Да, так точно. В плен попал еще не получив оружия, не успел.
– А ранило где?
– Это от побоев, неудачно бежал. Правда, контузило под Выборгом, еще на финской.
– А как освободился?
– Американцы в Германии, когда соседний барак с пленными уже сгорел.
– Да, дела… – почесал затылок майор. – Власова не знал, а вот маршала Мерецкова видел, боевой.
– Мам, он откуда взялся, все знает? – удивился Шурка.
– В Москве жил до войны, приехал теперь в Куйбышев к родственникам. Говорят – герой.
– Василий! Слушай мой совет: Жукову надо писать, Георгию Константиновичу, – твердо сказал Зуев.
– Что ты говоришь, товарищ майор, об этом страшно подумать. Кто я такой? – Отец Шурки безнадежно махнул рукой. – У них просить – это все равно как требовать у попа сдачи.
– Разговорчики в строю, рядовой Любаев! – грозно сверкнул глазами майор. И уже тише и примирительно добавил: – И потом – гвардии майор, разницу улавливаешь? Гвардии…
– Не дури, Константин, я был в плену – в этом весь гвоздь, меня и так органы без конца разговорами манежат – работа идет. Нас четверо всего в живых осталось.
– Ну так не тебя же обвиняют, ты чист, в чем дело? И потом – четыре года уже нет Иосифа Виссарионовича.
– Его нет, другие остались. Покоя хочу, устал. Забыть бы все, – отозвался Шуркин отец.
– Лезь тогда на печку к своей трещине и там спокойно сиди, через нее на небушко поглядывай.
Он помолчал, глядя в стол, ладонью левой руки потер о край стола несколько раз вверх-вниз.
– Подписываемся оба: рядом с твоей фамилией будет моя. Текст я сам напишу.
…Письмо написали и отправили недели через две. Дядя Костя как-то хитро свернул его конвертом и заклеил, потом вложил в другой конверт и послал его своему другу-однополчанину в Москву с просьбой вынуть главное письмо и бросить в московский почтовый ящик.
Маслянка
В Утевке много больших красивых улиц: Крестьянская, Льва Толстого, Фрунзе. Но почему-то самые интересные события происходили все больше на маленьких и дальних улицах: в Заколюковке, Золотом конце, Тягаловке, в Исаках, Смоляновке, Лопатиновке.
На носу масленица – дни, наполненные весельем, снежными забавами. Все как бы неосознанно прощались со снегом, хоронили зиму, балуясь напоследок в преддверии весны. Радовались почти язычески солнцу, весеннему свету. Пекли блины и особенно дети радовались им, совсем не пугаясь приближающегося затем поста. Его мало кто соблюдал, больше было разговоров о нем.
Взрослые ребята во главе с Шуркиным дядей Сережей, недавно вернувшимся со срочной службы, решили сладить на самой большой, центральной улице, около Ракчеева двора, маслянку. Будет и на Шуркиной улице праздник.
Непростое это дело соорудить хорошую маслянку. Перво-наперво надо было одним концом вертикально вморозить большой лом в вырытую посредине улицы лунку. Земля была мерзлая, неподатливая. Пока сделали яму чуть не в метр глубиной, умаялись. На другой конец должно было надеваться тележное колесо. Когда таскали воду для заливки в яму, у деда Проняя Васяева выпросили хороший такой толстый лом, его и вморозили, не торопясь поливая водой. За ночь мороз сделал свое дело. Наутро лом торчал посреди улицы напротив дома Ракчеевых уверенно и требовательно. Тележное колесо нашлось у Ракчеевых, оно еще с прошлого года было припрятано у них за сельницей. Колесо надели на лом, который теперь служил осью, и осталось дело за небольшим: к колесу надо было привязать длинную жердь, а на конец жерди – хорошие крепкие салазки. Две жерди метров по пять длиной принес сам Ракчеев дядя Кузьма:
– Только верните потом. Стышные будут, но ничего, сбейте гвоздями и свяжите проволокой.
Так и сделали. Забава, но помогали и взрослые, артельно все ладилось быстро. Когда же вставили колья сверху в спицы колеса и трое добровольцев с их помощью крутанули колесо, жердь, немного провисая в середине и поднимая снежную пыль, быстро пошла, как циркуль описывая пристроенными на конце салазками окружность, что уже через несколько минут образовались две четкие снежные колеи.
– Андрюха, садись! – озорно прикрикнул Кузьма.
Давний Шуркин приятель Андрей Плаксин словно этого только и ждал. Он лег на салазки животом вниз, правой ногой уперся в дальний угол салазок, левой как можно крепче зацепился за жердину дальше от себя и затаился.
– Пошла, – скомандовал Серега, и толпа уже собравшихся взрослых и ребятишек отхлынула от вычерченного снежного санного круга. Шурка еле успел отступить, как санки с его дружком, набрав за полкруга удивительно быстро скорость, пронеслись поднимая снежную пыль.
Через три-четыре круга колесо так было раскручено, что вращавшие его сами еле за ним успевали, поддавая скорость напором на колья, вставленные в спицы.