Я просыпался вместе с прелестной зарей начала лета.
Высокие перистые облака над Городом наливались ее дыханием, и снизу казалось, что тысячи персиковых деревьев – целый персиковый сад – распустили в небе свой розовый цвет.
Сознание вернулось ко мне сразу, почти мгновенно, но некой обходной, неведомой до поры, тайной тропой, деликатно избежав прикосновения к… боже, сделай так, чтобы я никогда не забыл чудесной грезы! и слабый порыв ветра принес аромат каких-то древних трав, хвои… лесной гари…
Первые звуки родились в чреве каменного Гаргантюа: трамвай на повороте издал короткий звон, по тротуару чиркнула метла, где-то заплакал младенец, – и я ощутил, как тяжелая, словно ртуть, темно-красная кровь толчками пульсирует в горячих ладонях; пламенеющий сегмент выполз между клубящимися трубами теплоцентрали, разгорелся, налился яростным белым огнем, огонь прорвал тесное пространство, и золотистая река полилась на беззащитно дремлющий город.
Солнечный луч ударил в кусок кристаллического кварца на книжной полке, отразился от граней, ослепил и, распавшись на части, унес сладкое оцепенение дремы.
Новый, молодой мир заглядывал в распахнутое настежь окно.
И вдруг все переживания минувшей ночи – минувшей жизни! – прикатили ко мне разом. Да-да, на легких полупрозрачных крыльях прилетел под утро сон, и его волшебные семена прорастают во мне! Но было нечто, чрезвычайной важности нечто, – до него… Был ночной тревожный звонок и интригующий разговор, нет – монолог неизвестного лица, каковое как раз и сообщило о месте и времени одной непременной встречи («Северный вокзал…» и т. д.); была больная, мучительная ночь, и мысль билась о слабые височные кости черепа, упорная, опасная мысль; и было в этой мысли: привлекательный покой, желтоватые шарики веронала в стеклянном пузырьке, тоскливая жалость к себе и трусливые оправдания перед какой-то скорбной комиссией. А что, пожалуй, самое главное, была – была? – жизнь, сложившаяся из случайных находок (и голубой опал – одна из них!..) и хриплых павлиньих криков в саду заброшенного дома, из предсказаний в сонете и отраженного в оконном стекле вагона чьего-то счастливого лица, из запаха старых книг и звуков дорогих – о, дорогих!.. – голосов.
Из блефа надежд и близорукой глупенькой расточительности.
Я шел к Северному вокзалу, а рядом, в витрине парфюмерной лавки, ничуть не нарушая моего восхитительного одиночества, поспешал и смеялся чему-то мой зеркальный двойник.
Здания расступались и терялись в утреннем тумане; площади воспаряли к светлым небесам; бесшумно, словно карточные, рушились стены дворцов.
Пронеслись: суровая колоннада, гряды голландских тюльпанов, каменный профиль поэта, золотые луковицы церквей. Их золотые тени.
Пронеслись… пронеслись… рассыпались в прах.
Внезапно обнаружилось, что из напряженного ритма движений, голубиного воркования и гулких ударов работающего где-то за рекой копра сами собой родились стихи. Пришла догадка: в моей душе дали всходы семена, оставленные сновиденьем! И еще одна – мое прощание с Городом несомненно, неизбежно, нешуточно.
Я ступил на платформу под звон вокзальных курантов, и в сердце у меня голубым парусом вздулась знакомая волна: по бетонным плитам (набережная!) мне навстречу шагала Аманда, задрапированная в бесформенную бежевую хламиду! Я взмахнул рукой, но ответа не получил и понял: зрение обмануло меня.
Нет, конечно же, не Аманда торопилась мне навстречу, звонко касаясь платформы каблучками маленьких туфель, – теперь я видел это ясно. Платье незнакомки развевалось на ходу, словно бежевый флаг, и под ним угадывалась по-мальчишески ломкая, стремительная фигурка. Лицо было затянуто дымчатым газом и казалось смуглым.
Расстояние между нами стремительно сокращалось, а я, не отрывая взгляда от неизвестной в бежевом, уже разглядывал звериным боковым зрением серебряную змею стоящего у платформы экспресса с табличками на каждом вагоне – «Проба № 1». Голова поезда смотрела на здание вокзала, и из окна локомотива, больше похожего на корабельный иллюминатор, выглядывало опереточное лицо машиниста: безумные брылы, старомодные очечки в проволочной оправе, припудренные стариковские складки на шее, умильная улыбка придурка.
Загадочная незнакомка приблизилась ко мне вплотную, из бежевых глубин выбралась маленькая твердая ладошка, и я ощутил короткое крепкое пожатие; рот под газовой тканью приоткрылся и… в два голоса, надрываясь и перекрывая друг друга, на двух различных языках одновременно рявкнули бесчисленные громкоговорители пустынного вокзала:
– Литерный экспресс… Проба номер один… пункт назначения…
Название места прозвучало совсем неразборчиво, и тут же раздалась музыка. Торжественные и печальные звуки мессы поплыли над платформой, чудесные, слышанные когда-то звуки – «Реквием» Моцарта.
Все произошло в одно мгновенье: незнакомка крепко схватила меня за рукав куртки, развернула и с нечеловеческой силой толкнула спиной вперед в смыкающиеся двери ближайшего вагона, на котором все тем же новым и цепким периферическим зрением я успел прочитать «Вагон-салон» и удивиться: какой такой «салон»?
Двери закрылись, и мы очутились в кромешной темноте.
– Где вы? – спросил я и вытянул руку, ощупывая темное немое пространство. – Как вас зовут?
– Лея, – раздалось совсем рядом. – Мое имя Лея.
– А мое… – но маленький пальчик вдруг лег на мои губы.
– Я знаю, знаю. Это я вам ночью звонила.
– Вы?!
– Молчите, нас могут услышать… – испуганно прошептала неожиданная попутчица, и тамбур, где мы стояли, осветился – пневматические двери, отделявшие наше убежище от внутренних помещений «Вагона-салона», разошлись в стороны, и перед нами открылся… салон! – ничем иным эта роскошно убранная маленькая зала быть, конечно же, не могла.
Толстый ковер гасил все звуки и придавал любому нашему движению новые непривычные качества – медлительную плавную вкрадчивость, законченность танцевального па.
Стены, забранные в палисандр и обитые тонким китайским шелком, были сплошь увешаны картинами, и среди них я с величайшим волнением увидел «Вид на Толедо» Эль Греко, в юности приводивший меня в трепет своей мрачной красотой, «Даму с горностаем», чудный профиль Симонетты Веспуччи, знаменитую Венеру Перуцци и женский портрет – но чей? кому принадлежало это прекрасное лицо? – исполненный в отчетливой манере Кранаха Старшего.
Пылали золотые жирандоли; согретая их светом, патина старой бронзы оживала, словно некий бессмертный мох после тысячелетнего сна, и трещины на ней складывались в изысканный узор, полный внутреннего движения и смысла; горели золотой чешуей лупоглазые драконы на фарфоре древних ваз, и резная пагода из слоновой кости казалась невесомой… Пахло сандаловым деревом.
Сомнений не было: это был салон, но – странный салон! И делала его странным фреска, написанная на потолке грубыми, однако уверенными и даже резкими мазками. Краски были свежи и казались почти влажными. Фреска изображала берег спокойной реки, поросший невысоким кустарником, охотничий домик, добротно сложенный из серого песчаника, и у его крыльца – крупного чернокожего старика, раскрывшего объятья неизвестному гостю. Белые зубы обнажены в широкой улыбке, но взгляд, устремленный к реке, серьезен и сосредоточен. Взгляд нацелен на серебристую полосу, пересекающую серую поверхность от берега до берега.
Заметный диссонанс в респектабельный стиль Салона вносила также стойка крошечного бара по правую руку от нас: тройка пуфиков-эскимо, телевизор, сверкающий хромом шейкер в окружении разнообразных бутылок, бутылочек, фляг и графинов.
Однако все эти подозрительные несоответствия тотчас отступили на задний план, потому что в дальнем углу Салона ударило живое горячее пламя и осветило камин с низенькой чугунной решеткой и худую фигуру некого господина, облаченного в тесный концертный фрак и с каминными щипцами в бледной маленькой руке.
Он обернулся, и на его узком благообразном лице венецианского дожа расцвела приветливая улыбка.
– А, пассажиры… Чудесная пара, очень милые дети, – произнес господин во фраке необычайно чистым и звучным голосом. – И к тому же, если мне не изменяет знание жизни, прекрасно воспитанные и послушные дети! А как всем хорошо известно, иметь дело с воспитанными людьми большое удовольствие… а? что? какой? – простите, послышалось… Да, удовольствие… потому что стоит такого человека попросить о какой-нибудь мелочи, и он без малейшего промедления или, не дай бог, скандала сделает все, возможное в его силах… Ну, например, предъявит документ, дающий ему право проезда, – да хоть билет завалящий, на худой-то конец!
В темных глазах незнакомца гуляли языки каминного пламени, я подумал – ненормальный! – и, увлекая за собой Лею, сделал шаг назад.
– Ну как? – с веселым смехом спросил венецианец. – Пугнул я вас, зайчишки? Это еще так, вполсилы, шутя-играючи, ха-ха. К тому же железнодорожный контролер совсем не мое амплуа… «Он нас разыграл и совсем неплохо», – говорил взгляд Леи.
– Мне больше по душе другое: весь мир – театр! актеры – люди, мужчины, женщины!.. – и дальше в таком же духе. Впрочем, оставим мои поэтические симпатии в стороне. К огню, мои юные друзья, поближе к огню! Поговорим по сердцам, поспорим, обсудим создавшееся положение, наметим перспективы, – оживленно трещал хозяин Салона. – И не будем пренебрегать традициями, которые требуют обменяться если не вверительными грамотами, то хотя бы именами: Трамонтано – в вашем полнейшем распоряжении.
– Тристан, – представился я и почувствовал, как краска стыда выступила на моем лице.
– Изольда, – тихо произнесла Лея, опустив глаза.
«Ай, молодчина!..»
– О да, – вы, дитя мое, натурально, Изольда, – задумчиво произнес Трамонтано, – и в этом трудно усомниться. Впрочем:
…как любя, любовь сокрыть?
Ее не спрятать, не зарыть,
Не положить ее под спуд,
Друг к другу любящие льнут…
и дальше в таком же духе.
В камине стреляли поленья, рассыпались вокруг снопы желтых искр, и на короткий миг они высветили затейливый рисунок водяных знаков, картину давно забытой жизни, дорогой моему сердцу хрупкий палеолит.
Под новогодней елкой в свете фальшивых электрических свечей сидел стриженный под горшок малыш и зачарованно внимал небылицам развязного старикашки с неаккуратным носом, торчащим из-под красного колпака. Ватная борода старого болтуна полна подсолнечной шелухи и желта от времени.
Роль обманщика много лет подряд и с большой охотой играл наш сосед, порядком испившийся настройщик, полусумасшедший человек по прозвищу Дубль-бемоль.
Но – увы и ах! – каким беспомощным показалось мне сейчас, по прошествии многих лет, простодушное искусство Дубль-бемоля, вызванного неведомой магией из глубин моей памяти; как далеко было его скромному дару до талантов Трамонтано, венецианского дожа во фраке с фалдами!
Трещало горящее дерево, пламя металось за каминной решеткой, и по ковру скользила ее причудливая тень, завивались длиннейшие артистические фалды, разгорался, летел увлекательный тревожный разговор.
…Нет, нет и нет, мой драгоценный гость, память вам ни в коей мере не изменяет, будьте благонадежны: «Вид на Толедо» должен находиться и, верьте моему слову, находится там, где ему положено быть: на запад ной стене Музея изящных искусств Метрополитен!.. Но смею утверждать – этот холст также подлинный, писала картину несомненная рука маэстро Тоеотокопули. И никакого чуда я тут не вижу: у маэстро хватило терпения написать два похожих городских пейзажа, вот и всего-то.
– …Но как же иначе, как же иначе, милейший Тристан! Вы же сами, бьюсь об заклад с кем угодно, не пожалели бы последнего луидора на свежие фиалки для вашей Изольды, – не тот вы человек! Хотя лично я уверен, что несколько роскошных маков из крашеной бумаги всегда найдутся на дне платяного шкафа холостого мужчины.
Тонкая улыбка осветила лицо Трамонтано.
– И даже гравюры, заманчивые старинные гравюры, которыми порой торгуют на набережных болтливые старики, – я похолодел, – не смогли бы придать Салону необходимый блеск и респектабельность, которых требует масштаб всего предприятия.
…Завидовать?! Решительно вам говорю: не завидую! Да и сами подумайте, милый мой человек, стоит ли завидовать Великому Художнику, как вы изволили выразиться, этому изгою, одинокому и оборванному – как правило, как правило оборванному, любезный Тристан! – бездомному бродяге никем не понятому и во всем несчастливому?! Несчастливому даже в любви, ибо великое способны любить лишь великие.
…Однако согласитесь с тем, что внешнее сходство с жизнью в искусстве момент скорее формальный, самостоятельной ценностью не располагающий и, вообще, извините за плеоназм, довольно искусственный. Вы удивлены, мой драгоценный гость? Но тут уж ничего не поделаешь: такова природа деликатных вещей, о которых мы с вами рассуждаем, и с ней приходится считаться.
– …Ах, и даже не пытайтесь; доказать в искусстве ничего нельзя: искусство – это аксиома! Попытайтесь быть безрассудным, доверьтесь чувству или, если это для вас непривычно, положитесь на слово кабальеро, – Трамонтано коротко поклонился, – тем более что Толедо город моей прекрасной юности, а, как вы знаете, как вам, может быть, известно, в юности прогулки по городу дело обыкновенное. Но ничего подобного изображенному на холсте мне ни разу увидеть не довелось! Честное слово кабальеро! И тем не менее, берусь утверждать: суть города схвачена кистью живописца с поразительной прозорливостью. Каждый найдет в картине свое. Влюбленные души увидят чудную ротонду над шумным потоком, укрытую густыми зарослями азалий. Чуткое ухо искателя приключений уловит шум осторожных шагов в сумеречной галерее и далекий звон клинков в лабиринте кривых улочек. Почтенной матери семейства пригрезится детская фигурка, переступающая озябшими ножками по каменной плите балкона. И дряхлый старик уверенно скажет себе, глядя на холст: «Мне не страшно здесь умереть. Здесь я буду спокоен».
– …О, портреты статья особая!.. Но этот портрет – однако ж, как он вам нравится – никуда не годный портрет! И будьте благонадежны: доведись вам, простодушный Тристан, увидеть это милое личико в тенетах сна, и прелесть его безукоризненного овала покажется вам весьма сомнительной.
О, я прозреваю тебя насквозь, завистливая, лживая кокетка!
– Успокойтесь, сир, – попросила Лея, – она не стоит одной минуты вашего раздражения.
– Вы в самом деле так считаете, добрая девушка?
– Твердо убеждена. Но все-таки очень любопытно, кто автор портрета?
– Не помню… – рассеянно сказал Трамонтано и вдруг рассмеялся трескучим горестным смехом. – Во всяком случае, не я. Глупая затея – малевать на холсте чьи-то лица. Но уж если это делать, если бы, к примеру, я вознамерился написать стоящий портрет, то за кисть взялся бы не раньше полуночи, а то и под утро: под утро сон, говорят, особенно крепок.
– Эта дама… она была вашей знакомой?
– Почему же – была? – усмехнулся венецианец. – И с чего это вы, рыцарь, взяли, что она дама?
Впрочем, не мне судить, но вот история.
Представьте себе на минуту не столь далекое прошлое, веселую Лигурийскую Геную, молодого человека, вполне здорового и совсем не урода, с определенными дарованиями к ювелирному делу, удачливого в наследовании имущества, для своего времени прилично образованного, но при всем том – доверчивого, как двухмесячный терьер, и, вдобавок, мечтателя. Таков мой герой, приходящийся мне, не буду скрывать, дальним родственником по материнской линии. По смерти своего отца молодой человек волею судеб и обстоятельств, как принято говорить, то есть самым естественным образом стал обладателем замечательной коллекции камней и хозяином ювелирной лавки по соседству с церковью Санта Мария ди Карильяно, небольшого, но хорошо поставленного предприятия, где по дороге с воскресной службы любой свободный гражданин славного города без затруднений мог приобрести изящную нефритовую инталию на бархатной ленточке или головку мадонны из сирийского золота.