Когда ещё не столь ярко сверкала Венера - Милов Андрей 2 стр.


Далее, над арочным входом, ведущим из прихожей в каминный зал, выше самой балюстрады, раскинулось во все цвета радуги овальное полотно. На уродливой картине – недремлющее око. Как если бы в вечном стремлении навстречу друг другу, глаза вдруг сошли со своих орбит и выкатились из глазниц, чтоб своими внутренними кровавыми мысочками, где копятся все самые горючие слёзы мира, слиться воедино. Своим абрисом они отдалённо напоминали уста, сложенные в лукавую ухмылку. Зеница – яркое солнце… или, быть может, сестрица полная луна? Округ зрачка – радуга на небе голубом. В хороводе по кругу плывут пушистые белые облака, посечённые у краёв прожилками алых молний. Словно бы таинственный остров средь бурной реки омыт течением опушки шелковых ресниц. Вверху, на круче, шумит сосновый бор брови, за соснами – бугристое лобное плато. Просёлочная дорога вьётся вдоль опушки кудрей густого леса. Раздаются вширь щёк заливные луга, колосясь спелою травой. По обочинам дивного лика, скрутившись запятыми, торчат загогулины ушные. Всё видит, всё слышит – и чует трепет колоземицы.

Парой своих прозорливых карих глаз псина беспокойным взглядом перебежала на тень на полотне напротив – без абриса, без очертаний. Как будто газ эфирный, тот лик пугал, страшил и ужас наводил. И в страхе бежали глаза. А там, на стене, в простенке между окон, куда вперилось недремлющее око, на уровне человечьих глаз уже мерцало каким-то внутренним светом иссиня-чёрное полотно, с тремя яркими лазурными точками в самом фокусе. Невольно привораживая взгляд, изображение как будто было помещено внутрь одной из половинок скорлупы гигантского яйца, совершенного своим абрисом, и достигало сажени в размахе. Под картиной табличка с надписью: «Тоска». Под «Тоской» – полукруглый столик красного дерева о трёх резных ножках, на поверхности столика – стопка пожелтевшей от времени бумаги.

– Вот это, Рыжий, и есть то самое окно в мир. Через него, как сквозь лупу, можно увидеть самые мельчайшие детали бытия, если, конечно, сумеешь примерить свой взгляд к абрису картины окружающего тебя мира.

Указующий луч высветил печали взор, и, встрепенувшись, Рыжий в мгновение ока взвился с рыком на все четыре лапы… постоял-постоял – шерсть дыбом, весь настороже: привиделось чего? или же так, дурь какая, блажь? – да и лёг, сложившись без лишних движений. По-собачьи подобрав под себя задние лапы, на передних упокоил клыкастую морду, однако уши сторожко навострил. Карие умные глаза спокойно уставились в пространство: словно бы задумался о чём тревожном. И понимающе моргает. Ох-хо-хо…

– Это просто шорохи свежего сруба, треск поленьев в камине, студёный оскал природы за окном…

«Да стоны и смех, эхом долетающие издалека», – отвечает Рыжий философически мудрым взглядом.

Рыжий с опаской покосился назад и вверх.

Недремлющее око начеку. Взирает в мирскую даль сквозь иссиня-чёрное окно. В единственную и неповторимую ночь, что тенью ложится на землю от заката и до самого восхода. Вещую ночь, когда ещё столь ярко не сверкает Венера.

Постучав хвостом по полу, Рыжий успокоился и прижал уши, тяжело вздохнул и упал безмятежно на бок, спиной к камину, – так, по-видимому, ему удобнее было слушать вполуха и подрёмывать.

– Ты, псина хитрая, слышишь то, что не предназначено для уха постороннего – пусть не человечьего, однако ж таки уха живого существа, смышлёного.

Льются слова, навевая дрёму. Возбуждает дрёма яркие видения. Оживают тени давно минувших дней, и всё реальное – сон уже, сон же – явь, а явь… она и есть настоящая жизнь. Поутру покажутся те видения грёзами. И уж чудится, будто самое сложное, самое непостижимое, самое невероятное в жизни и есть наши мысли – о жизни нашей.

– А ты ещё спрашиваешь: зачем да почему?

За окном глухо ветер воет, нагнетая метель…

– Может быть, ты думаешь, что ни сегодня – завтра завьюжит за окном, заметёт все стёжки-дорожки, и окажемся здесь вдвоём заложниками матушки-зимы? Занесёт – не откопают?! Не бойся. Ни заносы, ни морозы – нам всё нипочём. Что зима?! Нет, не зимы надо страшиться. Даст бог, перезимуем… Это даже хорошо, что дни зимой – короткие, ночи – длинные…

Неведомо, однако ж, рыжей псине душевное смятение.

– Во всякой жизни, думаешь, всегда есть место для другой жизни. Но кто сказал, будто всяк сущему предопределена одна дорога? Что поле своё пересекаешь единожды?

Блики догорающих в топке камина углей в отсвете языков пламени выхватывают недремлющего ока пытливый взор, устремлённый в открытое в мир окно, где иссиня-чёрной ночи полотно, с тремя мерцающими лазурными точками, манит в бесконечную даль вселенной…

Забрезжил рассвет. Вспыхнула утренняя зоренька. И уже хозяйкой под заснеженное утро жалует зима. Без оттепелей на всходе, с трескучими морозами и снежными намётами, ей долго свирепствовать, пока сама же не прослезится до сроку от собственной суровости и не оттает норовом. Но чем грозит она на самом деле, не может знать наверное никто, даже духи сей богом забытой обители, от мира удалённой, казалось бы, навечно.

Рваный рубль

Примерещится же?!

Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль… Надо взять чёрную без одной отметины кошку и нести её продавать рождественскою ночью на перекрёсток четырёх дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу… Каждый может испробовать сделать в своём нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдёт в словах моих не ложь, а истинную правду.

Н.С. Лесков. Неразменный рубль

В тот декабрьский вечер я допоздна засиделся на кафедре: новогодний парад стенных газет. Снизошло ли вдохновение, нет ли вдохновения, а ты давай – твори. Вот и творил, малюя чёрт-те что на ночь глядючи, пока, гонимый голодом и ленью, не очутился в безлюдном торговом зале универсама.

В час перед закрытием, когда мешочники разъезжаются электричками по всем ближним и дальним окрестностям и центр столицы пустеет, здесь хоть что-то да можно улучить. Не то чтобы я в самом деле спешил, нет, скорее, я чувствовал, что мне следовало бы поторапливаться, а вместо этого, напротив, получалось так, что я всячески мешкаю, и оттого, разумеется, ощущал в себе некоторое неудовольствие. Побродив неспешно по торговому залу и вспугнув гулкое эхо, затем наскоро побросав в корзину то немногое, на что глаз пал: заветревшийся обрез варёной колбасы, треугольник топлёного молока да сдобную плюшку сердечком, – я направился к кассе, чтобы расплатиться за покупки.

Кассирша, пожилая женщина в тёмно-голубом халате, устало взглянув на меня своими покрасневшими безразличными глазами, едва очнулась от полудрёмы и, небрежно беря в руки и ощупывая одну мою покупку за другой, двумя средними пальцами перекидывала туда-сюда засаленные костяшки на счётах: 47, 25 и 24…

– С вас будет… э-э-э… 96 копеек, – пересчитав ещё раз, уже в обратную сторону, наконец сказала она и пробила чек, провернув справа ручку кассового аппарата.

Я выложил в пришпиленную к прилавку гвоздём оловянную плошку купюру в половину аванса достоинством, то есть четвертак.

Она закатила глаза кверху, в которых так и читалось: «О, господи!» – и, пожевав беззвучно губами, выдавила из себя:

– Сдачи нет.

– И что? – опешил я.

– Мелочь давай.

– Нет у меня мелочи!

– И у меня нету. Кассу сдала.

– Но это мой ужин! – воскликнул я, невольно раздражаясь.

Cмерив меня скучающим взглядом снизу вверх, от ногтя большого пальца, перепачканного зелёной гуашью, до сдвинутой на затылок мокрой от растаявшего снега меховой шапки-ушанки, и обратно сверху вниз, она денег не взяла, но всё ж таки покосилась в задумчивости на пробитый чек и при этом развела руки ладошками в стороны, как будто самого приглашая заглянуть в ячейки кассового ящика.

– У меня… Нет, в самом деле, у меня нет, – оправдываясь, я принялся выкладывать из карманов на обозрение всё их содержимое: вторая половина аванса, пятак на метро, двушка, чтобы позвонить, автобусная книжечка с талонами на проезд, расчёска, ключи, пачка «Казбека», спички, носовой платок. – Всё. Мельче нет.

Она вздохнула досадливо и взяла-таки четвертной.

– Не наскребу, – с сомнением покачала головой, доставая из глубины ящика три зелёненькие – трёшки, две синенькие – пятёрки, и принялась копотливо отсчитывать мелочь, монетку за монеткой.

А медяков-то, медяков! Возьмёт пригоршню, отсчитает рублик и кладёт в оловянную плошку, ещё один отсчитает – и вздохнёт тяжко, вздохнёт – и собьётся со счёта, собьётся – пересчитывает.

Так считала она, считала, а мелочи в ячейках кассы таки не набрала на сдачу – спохватилась и, как нарочно, опять взялась пересчитывать, приговаривая:

– Человеческим языком говорила же: не наскребу по сусекам. А вы мне что?!

– Да ладно! – Махнул я тут рукой с досады. – Восемьдесят – или сколько там копеек? Нет, так нет. Не разорюсь, в конце концов.

– А я что могу?! – резкие, визгливые нотки проскользнули в её голосе.

– Будете, стало быть, должны. В следующий раз. Запомните!

– Сам напомнишь, – буркнула. – Я записку в кассе оставлю. Сменщице.

Вычерпав из плошки и пересыпав в карман мелочь (карман разве что не затрещал по швам), я отошёл от кассы к упаковочному столу, переложил свои покупки в холщовую сумку и направился было к выходу, когда вдруг слышу за спиной:

– Молодой человек! А-а, молодой человек!

«Чего ещё там?!» – задаюсь досадливым вопросом и с недовольной гримасой ковыляю обратно к кассе; карман, набитый медяками, погрёмывает и бьёт при каждом шаге по ноге, так что приходится придерживать его рукой. А меж тем кассирша – надо же?! – отчего-то совершенно преобразилась: улыбается мне, глаза, впрочем, смущённо прячет, зато язык что помело:

– Знаете, а вы оказались совершенно правы! Уж извините меня. Отложила и запамятовала. Как напрочь отшибло. Думала сдать с кассой, да, чай, завертелась. Так и завалялся бы в кармане. Вот, возьмите, пожалуйста.

И она протягивает мне потрёпанный, едва ли не просвечивающий, как калька, но податливый, как шёлк, бумажный рублик, выцветший и надорванный, – одним словом, никудышный. Пальцы её дрожат мелкой дрожью, и видавший виды рублик трепещет, будто на ветру.

– Одного не могу взять в толк, – между тем сказывает она, – как вы-то могли знать, что завалялся в кармане халата. Ума не приложу! Будьте уверены, так и не вспомнила бы, если б вы не подсказали.

Я в недоумении пожал плечами: понятия, дескать, не имею, о чём это она, однако ж протянутый мне рубль прибрал-таки к рукам, буквально осязая, как он ещё пуще расползается под подушечками моих пальцев.

«Ой-йой-йой!» – чудится мне испуганный возглас.

Отдельно, думаю, в нагрудный карман отложу, чтобы и самому часом не запамятовать, что он рваный, изношенный, что потратить надо в первую очередь, может статься, сей же ночью.

«Вот-вот, в такси!» – опять почудилось мне, и я, как на полоумную, покосился на кассиршу, что во все глаза уставилась на меня.

– Вы же сами. Сами! Да ведь только что! Я не глухая! – уже едва ли не кричит она, всполошённая чем-то, и ошарашено таращится, жадно ищет в моих глазах намёка. – У меня недостача по кассе. Ровнёхонько один рубль. Я ведь совсем запамятовала, что в карман его… Так и не вспомнила бы, халат в прачечную снесла бы… Если бы не вы… Вы сказали! Вы – сами! Или что, вы хотите сказать, я совсем, да?!

«Не иначе, как не в себе», – мелькнула мысль, а вслух я ей:

– Сколько с меня?

Туда – сюда пощёлкала осерчало костяшками на счетах, и отвечает мне кассирша, поджав губы:

– Четырнадцать копеек как раз будет.

Тютелька в тютельку на четырнадцать грамм, отсчитав сдачу по одной копеечке, я облегчил свой грузилом отвисший книзу карман и, надеясь, что наконец-то разошёлся с чокнутой, прямиком направил свой шаг к выходу из магазина. Вслед за мной по пустому торговому залу побежало глумливое эхо.

На выходе, уже у запертой на щеколду двери, со шваброй наперевес караулила уборщица последнего на сегодня покупателя. «Нет, определённо, здесь что-то не так, – подумалось мне, и опасливым предчувствием дрогнула трусливая струнка в груди: – А ну как шваброй – да по горбу?! Ни с того ни с сего!» – «Вот ещё! И на кой ляд ты ей сдался?!» – вроде как услышал в ответ. По спине пробежали мурашки: «А что, если и вправду огреет?» – «Не боись, не огреет!»

Не успел я, однако, осознать всю нелепость подобных страхов, как вдогонку мне раздался отчаянный призыв:

– Молодой человек, а?! Ну хотя бы объясните мне, я не понимаю, что в этом такого, почему вы не хотите признаться?! Я же отчётливо слышала!

Вполоборота, приостановившись, отводя глаза в сторону, чтобы только не видеть её рыскающих глаз, чтобы не чувствовать себя полудурком, я ответил, сдерживая растущее изнутри раздражение:

– Я не знаю, о чём вы. И что вам послышалось, я тоже не знаю. Ничего этакого я и не думал говорить вам. Поверьте мне на слово, я с вами вообще ни о чём таком не говорил. И оставьте, пожалуйста, меня в покое!

В ответ – смешок: то ли истерический, то ли злорадный – по тону не различить.

– На слово? Тоже мне скажете… Ну а чего этакого, о чем вы говорите, вы мне не говорили, а? Я не понимаю! И чему вы смеётесь? За что?!

«Бр-р-р… Что за тарабарщина?!» Сейчас вот, подумалось, с ней случится истерика.

– Так это надо мной вы решили посмеяться?!

Я вдруг почувствовал, как мною овладевает паника.

К счастью, тут уборщица отворила дверь и, давая мне дорогу, отступила на почтительное расстояние, при этом подозрительно поглядывая искоса на меня – как-то не совсем добро. Едва ли не бегом я выскочил из магазина и, задыхаясь, жадно полной грудью вдохнул. «У-ух!» – с облегчением выдохнул, тряхнул головой и ещё раз вздохнул. Как если бы стряхнул с себя… нечто непосильное.

Воздух был мягкий, в меру студёный и необычайно свежий, особенно после духоты, как мне теперь казалось, в торговом зале. Я подставил лицо густо падающим с неба лохматым снежинкам.

В эту позднюю пору институт напоминал присутственное учреждение отнюдь не высшего разряда в приёмные часы. Таковым он, собственно, и являлся с полторы сотни лет тому назад, пока здание не достроили да с десяток раз не перекроили на новый лад. Старорежимный казённый дух до конца, впрочем, не выветрился, однако ж скрестился с пришлым, что без роду и без племени, и народился некий уродец – без характера, но с норовом. С тех пор привидения здесь не эхом – гомоном гуляют по сводчатым коридорам, и пахнет тут, особенно в закоулках и на лестницах, не то казармой, не то конюшней, не то парикмахерской. Кто-то суеверный подумает – серой. Хлопают двери. На подоконниках горы шпаргалок. Подошвы по полу разносят раздавленные окурки.

Зачётная сессия в разгаре. Вокруг не лица, а глаза – напряжённые, ждущие, вопрошающие.

Я запер на ключ дверь кафедры, чтобы без толку не рвались сюда на огонёк непрошеные гости. Открыл форточку – сквозняком выветрить застоялый запах табачного дыма и краски. Облегчил карман, пересыпав в ящик стола всю мелочь. Затем пришёл черёд наскоро перекусить, чем запасся в магазине, и приняться за работу. За час, прикинул в уме, управлюсь с алой гирляндой в виде молнии и двойной петлёй оранжево-жёлтых огоньков, что восьмёркой должна опоясать зелёную ёлку-единичку. А там, глядишь, останется всего ничего – над голубой дорогой и санями девяткой врисовать голубых снежинок круговерть, там-сям мазнуть кистью… Если поднапрячься, то можно поспеть в метро как раз до закрытия.

Откинулся в кресле, расслабился, собираясь с духом перед последним ударным усилием, на мгновение, казалось бы, прикрыл глаза, представив, как внахлёст накладываются и оттеняют друг друга цифры, высвечивая наступающий новый год… и закружило меня, завертело, точно одну из тех невесомых снежинок, что парят в свете неоновой лампы за оконным стеклом, ложатся пушистыми белыми шапками на голые ветви дерев, порошат институтский внутренний дворик…

Уж было совсем сморило, да отчего-то вздрогнул всем телом. Спугнув незаметно окутавшую меня дрёму, смутная тревога закралась в мысли, проникла в чувства. Такое ощущение, ну прямо точь-в-точь как в детстве, будто помимо тебя ещё некто незримый присутствует в комнате, некто затаился за шторами, бесшумно отделяется от тени в углу и на цыпочках крадётся за спиной… скрипит зубами…

Назад Дальше