Когда ещё не столь ярко сверкала Венера - Милов Андрей 5 стр.


И действительно, вскоре, то есть к обеду, уж толковали сведущие люди: вчерась, мол, вечером, после операции, хирург заключил: «Без сомнения, девочка будет жить. Об остальном говорить пока рано»; ночью она пришла наконец в себя и, заплакав, пролепетала, должно быть, в полубреду: «Не надо, дядя Коля, не надо»…

В ту же ночь, как это водится под утро, «дядя Коля» – студент, нумизмат, единственный сын уважаемых в городе родителей, также преподавателей института, – был задержан по подозрению. При обыске монету обнаружить не удалось, но на допросе он сознался в содеянном, толково же разъяснить, где монета, он так и не сумел.

Следователь, сказывали, пытаясь разобраться в мотивах преступления, задал, казалось бы, наивный вопрос: решился бы он, Николай, взять на душу грех, если б можно было всё вспять повернуть. Как правило, подследственные одинаково твёрдо, однозначно отвечают: нет! Неожиданно прозвучало лаконичное – да!

– П-почему?! – поперхнулся следователь, полагая, что ослышался.

«Дядя Коля» пожал в ответ плечами.

– Зачем она вам?!

– Я хочу её иметь, – безразлично сказал и… усмехнулся горько-прегорько.

С момента задержания и до самого суда дознание велось за стенами тюремных помещений, за пределы которых сведения не просачиваются, или почти не просачиваются. И главной новостью на много дней вперёд, вызывавшей массу предположений, явился фальшивый сестерций из аурихалка.

– Ндам-м… – как-то вечером этак загадочно и нерешительно протянул Кость Семёныч и почему-то зашептал: – А всем ли, спрашивается, неизвестно, куда задевалась монетка? Да полно! И одна ли только… Слыхал, шмонали всех нумизматов – искали, стало быть, чего-то…

И прикусил язык, испуганно покосившись по обе стороны от себя. В ответ на его заговорщический шёпот скамеечка у подъезда ответила оторопелым молчанием.

– Там, говорят, был и исчез набор Демидовых рублей, платиновых. Кстати сказать, полный: 3, 6 и 12 рублей. Поэтому, я думаю, не замешан ли здесь кто-то ещё? Студентишко же энтот – просто сявка…

А по городу неумолимо ползли слухи. Так привычно спокойные, равнинные реки по весне, взъярившись, вдруг выплёскиваются за берега и, как пересохшие губы страждущим языком, облизывают заливные луга. И вот однажды Никитична на кончике своего языка принесла во двор свежую новость: в городе объявилось некое важное лицо. И недели не минуло, как пополз слушок, будто студент ещё в детстве, то бишь сызмальства, какой-то там болезнью страдал, он, дескать, не вполне как бы и нормальный.

– Убийца чай полудурок! – истолковала Никитична. – Когда что втемяшится шизику в башку – тут прямо вынь да положь. А связать одно с другим он ни-ни, не в мочи. Монетки зажал в кулак, а то, что другим кулаком человека убил, так вовсе, может, и ненарочно. В слепоте душевной, сам того-сего не понимая.

– Да что ты такое языком-то своим мелешь? – не утерпела тётя Поля.

– А то, что лечить его надоть! – вроде бы как рассердобольничалась Никитична. – Сперва лечить, а потом судить и непременно казнить.

В самом деле, разве вполне нормальный человек возьмёт такой неизбывный грех на душу – ради монетки, которую тут же затеряет?! Тем и опасны душевнобольные: полоумны они, полоумны… Вот и весь сказ.

А между тем в ожидании суда и приговора незаметно бежали дни, недели, месяцы. Из этого томительного ожидания родилось и разнеслось по всему городу предположение, что-де суд состоится за закрытыми дверями, дабы не смущать горожан.

Чем ближе к суду – тем больше толков: всех мучил вопрос, расстреляют убийцу или же пятнадцать лет дадут?

Суд таки состоялся – при открытых дверях, вопреки всяким домыслам.

– Кто их, негодный, распускает только?!

Низко опустив бритую голову, подсудимый угрюмо молчал, изредка буркая в ответ на жёсткие, грозные вопросы прокурора: «Не помню…», «Кажется, да…», «Кажется, нет…» А затем, после напоминания, что он, дескать, давно уже не ребёнок и пускай наконец ответит суду как мужчина – прямо и откровенно, где монета, он едва не расплакался и заявил, будто вообще плохо помнит, что происходило с ним «тогда, когда то самое», не знает также, куда запропастился сестерций, но просит поверить, что лично он никуда его не задевал… да, он, кажется, помнит, что однажды он держал в руках, но что держал, точно, этого он не помнит… он совершенно не представляет, куда монетка задевалась…

Все попытки прокурора заставить подсудимого внятно ответить по существу – были тщетны, однако ж и все ходы адвоката, который представлял подзащитного психически нездоровым, умственно несостоятельным, успеха в суде не имели.

Приговор – «…к исключительной мере…» – был встречен одобрительным гомоном, как справедливое воздаяние за бессмысленно зверское преступление против норм человеческого общежития, хотя нет-нет да и раздавались впоследствии робкие голоса за то, что в принципе, а не в данном, разумеется, случае, исключительная мера наказания вообще-то безнравственна: не палач рожал в муках – не ему и голову сечь, и её-де, казнь, стоит заменить пожизненным заключением или бессрочной работой на пользу обществу, которому себя противопоставил. И ещё поговаривали о матери убийцы, о её стеклом застывших глазах, а до того, в процессе, о её же глазах как зеркале съёжившегося сердца.

– Казнить, оно, конечно, того – справедливо, да как посмотреть-то? – Кость Семёныч тщился переговорить соседок, когда те, вернувшись из зала суда, перетирали языками увиденное и услышанное.

– Чего глядеть-то, а?! – возмутилась Никитична, как если б кто понёс какую ересь не перекрестясь, и принялась поучать: – Сказано же, казни сына своего от юности, и успокоит тя на старость твою. Ибо бьёшь его по телу, а душу избавляешь от смерти.

– Правильно встарь говаривали, – согласился с ней Кость Семёныч, но тут же не преминул оговориться: содрогнёшься, мол, при мысли, что должны переживать порядочные люди из-за таких вот выродков.

– Как нормальный родитель, то не допустит себя в такое положение! – Аж сплюнула в сердцах Никитична. – Пороть, пороть до кости надо было в своё богом отведённое время! А нет, не пороли мерзавца – так судить и матку с тятькой. Вот и весь сказ!

– Не знаю… не знаю… – рассудительно качнул головой Кость Семёныч: понятен, дескать, материнский инстинкт – сберечь дитяте то, что дадено ей от него в муках родовых, потому-де и болезнь душевную ему надумала.

– А сынок подыграл, нет, что ль, скажешь?

– Да какая она мать ему?! Не мать – паматерь!

Быть бы тут перепалке нешуточной, да как раз мимо проходил сосед Колька. Заслышал он, как страсти разгораются, и приостановился у скамейки полюбопытствовать.

– Ну, и чего тебе? – Тётя Поля зыркнула на мальчишку с вызовом: не мешай, мол, видишь, люди делом заняты.

– Кабы знал бы что, так раскололся бы – как пить дать раскололся.

– Да тебе-то откудова знать?! Если б да кабы!

– А мне и знать не надо. Когда почки в ментовке отобьют, так признаешься не только в том, что шьют…

– Иди-иди, шалопай, – прикрикнула на него тётя Поля. – Топай своей дорогой.

Колька сплюнул меж зубов в их сторону и пошёл.

Кость Семёныч сосредоточенно нахмурился, с сомнением покачал головой и, разминая рукой небритый подбородок, вымолвил:

– Зачем по почкам? Достаточно и табурета. Перевернул на попа, коленками на край – и через четверть часа сам всё и расскажешь, как на духу, – обо всём, что было и чего не было…

– Уж больно сердобольный ты, как погляжу, – на это ответила Никитична.

Тут к тёте Поле подбежала соседская девочка и, дёргая её за рукав, говорит зычным голосом: мамка, мол, послала сказать, – и зашептала ей на самое ухо. Тётя Поля перевела: дескать, родители ирода как раз съезжают с квартиры, на другое, стало быть, жильё, с глаз людских долой, чтоб не совестно было в глаза людям глядеть.

На время город заполонили иные толки – о мебели лакированной, о хрустале, о грязной плите и неубранном за собой мусоре…

Вдруг, где-то через месяц или чуть менее, неизвестно каким духом по городу прошелестел слушок: кассационный суд какой-то инстанции, то бишь уровня, в конце концов заменил исключительную меру каким-то режимом.

– И что?! – изумлённо развела руки тётя Поля.

– Дык всякое болтают! – плечом повела Никитична. – Кто ж теперь прознает?!

И действительно, кто сказывал, что приговор приведён в исполнение, кто – нет, а кто ничего не утверждал, но думает, что об этом тоже что-то слышал или даже читал.

Кость Семёныч – до чего странный человечишко! – прыснул хохотком и свой неопределённый смешок сдобрил невольной старческой слезой.

Тем не менее, несмотря на требование, то и дело раздававшееся где-то в недрах людской молвы: «Таких четвертовать надо! На площади!! Прилюдно!!!» – страсти постепенно затихали: горе чуть-чуть притупилось – ничего, время лечит; девочка Ира выжила – ну и слава богу; родители убийцы покинули город – ладно, туда им и дорога; сам изувер осуждён – поделом, чтоб другим неповадно было.

Жизнь входила в свою привычную, будничную колею. Толки, слухи, сплетни опутывали своими сетями прочие, более свежие предметы и явления. Однако ж года два спустя, когда о судебном процессе давно и помину не было, город внезапно вновь всколыхнулся от неправдоподобного известия: видели-де Николая, целого и невредимого, там, на южном взморье, вместе с мамкой – нет, не с мамой, а с бабушкой… Да какая, собственно говоря, разница, с кем именно видели, раз он-де в самом деле был признан умалишённым и прошёл курс лечения уколами, а теперь, дескать, есть надежда, что здоровье потихоньку-помаленьку придёт в норму.

– Вишь как?! – тёте Поле отчего-то вздумалось отчитать Кость Семёныча, причём говорила она с ноткой злорадства, с этаким нажимом в голосе. – Что я тебе, старый дурень, сказывала. Помнишь, аль нет? Здоровье поправит, а там, гляди, и припомнит, где монетки-то затерял. Золотые были червонцы-то, золотые!

– Угу, до ядрёна полмиллиона, – ухмыльнулся Кость Семёныч, ничуть не обидевшись на «старого дурня». – Только не ты, старая, а я говорил!

– Дык нет же, нет! Окстись!!! – заголосила Никитична. – Это я! Я!!! Я же вам тыщу раз повторяла…

Ну и вскипели страсти – сызнова. Побурлили с недельку, побурлили другую, потом стали утихать.

***

– И чего только порой ни болтают?! Бывает, увидят обыкновенное яичко – мерещится курочка Ряба, толкуют же: Петушок – золотой гребешок…

Так заключил свою очередную (можно сказать: алчную и кровавую) историю мой ночной собеседник, а затем пояснил:

– Но того они все не понимают, что суть отнюдь не в золоте и не в платине.

– А в чём? – давался диву я.

– В обороте, конечно же, – не преминул он похрустеть во всю мочь рублёвую.

– В чём, в чём?

– Как в чём?! – опешил рубль от такой непонятливости дремучей. – В прибавочной стоимости, разумеется. Не я, а сами люди, мудрейшие из них, сказали: «Деньги нужны для того, чтобы делать деньги!» По своему образу и подобию. Никто ведь не ждёт от платонической любви детей? Для превращения чистой и светлой мечты в дело, то бишь иллюзии – в действительность, надо иметь много денег. Эльдорадо не сыскали? Нет! Вот неудачники, вероятно подлейшие из них, и назвали золото презренным металлом. С тех пор я бумажный. Всякие там отшельники и прочие лоботрясы подхватили красивое словцо, растрезвонили на весь свет. Глупцы поверили. Так и будут прозябать в гордой нищете… и других голодом морить.

– Неужели поэтому?! – неприлично прыснул я смехом, прыснул прямо в лицо… то есть ему в достоинство, едва не сдув со стола. – Ну-у насмешил, так насмешил!

– Ладно! – коротко отрезал рубль, побурев: должно быть, задел его за живое. – Для того люди живут, чтобы детей рожать и обеспечивать своё и приплода будущее деньгами. В потугах ухватить меня за соблазнительный кончик изгибаются извилины вашего мозга, напрягаются мышцы… А-а! Да что я, впрочем, распинаюсь?! Лицемеры! Чтоб оттащиться бархатную недельку у лукоморья, да с прелестницей… хе…хе…

– У меня нет…

– Неважно. Главное, чтоб способность любить была. Всё равно в старости пожелаете привязать к себе внучат. Рубликом, между прочим. Рубликом, в том числе. Чем ещё?! Не тараканами же, не мышами в одинокой обшарпанной конуре, где помирает никчёмный старик? Попомните ещё меня: живёте-то один раз. И чем вы хуже других, а?!

Я прокашлялся, и рубль на столе трепыхнулся. Я взял его в руки, чуть сдавил подушечками пальцев и помахиваю перед самым носом.

– Единичка всего лишь третьего разряда, да и то если в копеечках считать… – глухо просипел я, сам не признав голоса своего.

– А это уж как будет угодно считать! Как угодно! – Меж тем он уж жёлчью исходит.

Подклеенный рубль затрепыхался у меня промеж пальцев, точно на сквозняке. А я этак задумчиво верчу его, верчу… да и взмахнул им, будто носовым платком.

– Без рубля, конечно, не проживёшь, это так, – приговариваю в задумчивости, – однако ж не надо шиворот-навыворот выворачивать. Так можно и в мусорную корзину сыграть – да ещё и с музыкой.

– Погибели моей захотелось – так, что ли?! – Ёрничает, хорохорится, провоцирует, а сам вмиг поседел – белый-белый стал, как если б кто сутки вымачивал его в хлорке. – Слыхали эту побасенку. И чем всё кончилось – запамятовали?

Нда-а… Положил его на стол, перед собой, пригладил – как если б пожалел.

– Извините, – говорю и улыбаюсь, – не хотел обидеть. Я не имел в виду вас, лично…

– Хм, в том-то и дело, что вы вообще никого лично не имеете в виду.

Буркнул он напоследок ещё что-то невнятное и замолчал. Никак, обиделся.

Когда было уж подумал, а не прибрать ли мне рублишко со стола да в карман, чтоб на нервы не действовал, вдруг взговорил он – неторопливым человечьим голосом, без горячности, то хрипловато, а то бархатисто выводя. Так обычно повествуют те, в ком перебродили страсти молодецкие – от юности зелёной до зрелости самоуверенной.

***

До поры до времени, как и всякому незрелому отпрыску, или, если вам кажется так благозвучнее, всякой земной поросли, мне было совершенно безразлично, в чьих руках вертеться да с кем якшаться. Лишь бы особо не мяли да не задерживали оборота. Но вот как-то однажды меня, и ещё девятерых собратьев по ячейке в кассе, выдали на размен червонца. Моей хозяйкой стала этакая, знаете ли, ветхая с виду старушонка. Скряга, по всем приметам. Завязала она нас в узелок, то бишь, я хочу сказать, в носовой платочек, и опомнились мы лишь в больничной палате. Там, в темноте и тесноте, продержала она нас всех целую неделю.

Совсем было приуныл-заскучал, когда вдруг слышу, просит старушка санитарку сменить ей бельё. Та пообещала и ушла. Проходит час, другой, и старушка вторично просит. Санитарка кивнула, а сама чистое бельё на смену и не думает нести. Уже ближе к полднику смекалистая старушка в третий раз просит и сморщенными трясущимися пальцами развязывает узелок. Понятно, в некотором роде я всевластен.

В кошельке сестрицы милосердной я перекочевал в ящик комода, что в её неуютной, убогой комнатушке. Единственная отрада этой несчастной, одинокой женщины – её внучок. Непутёвый отпрыск. Заскочит, сопляк, к ней на полчасика, попьёт чайку с вареньицем, выклянчит на кино да на мороженое – и до завтра, бабуль. Ради него, стало быть, она и обирала больных.

У своего нового хозяина, безусого лоботряса, я задержался до следующего утра, пока не был проигран в очко на пляже. Ну а вечером того памятного мне дня я уже предпринял путешествие в заднем кармане джинс – чьих, спросите? Да разве ж упомнишь всех, кто тебя выигрывал да проигрывал?! Наверное, с дюжину раз, никак не меньше, по одному и тому же кругу прошёлся. Бессмысленные, бестолковые обороты, от которых, должен сказать, одни убытки – пустое стирание. Ну да ладно!

И вот глядь – к бару пришли. У входа очередь. И что за прок, спрашивается, от очередей, чья здесь выгода? Но со мной в кармане, знаете ли, нигде не пропадёшь. Это точно. В очереди глазом моргнуть не успели – перекочевал в карман к Митричу, швейцару. А Митрич-то на лицо – пьянь беспробудная: вся рожа красная, а носище – так тот аж лиловой сливой торчит. И в чёрную крапинку. Точно в червоточинах. Но мне, сами знаете, с лица воду не пить.

Назад Дальше