— Бойтесь штампов. Бойтесь старых, затасканных приемов, привычных формулировок, банальных эпитетов. Но еще больше, чем литературных штампов, бойтесь старых, избитых штампованных мыслей. Обязательно обо всем думайте сами, до всего добирайтесь своим умом.
Легко сказать — думайте сами!
Мы пока только учимся и хотим много знать. Мы хотим получать хорошие отметки, а поэтому многое зубрим наизусть, читаем и конспектируем тьму учебников, предисловий, критических и литературоведческих трактатов и статей.
Ярослав Васильевич Смеляков, заглянув однажды в мою зачетку и увидев там одни лишь пятерки, невесело усмехнулся:
— Учишься ты хорошо! Заучиваешь чужое. А самой-то приходится думать иль нет?
Трудная эта наука — думать. Добираться до всего самому. Очищать от литературоведческой шелухи литературные луковицы. Мы пока еще всему верим на слово, преклоняемся перед именами. Редко-редко мелькнет мысль: постойте, а может быть, это не так?
Один критик взял вдруг и написал, что Дуняша Мелехова — это сегодняшняя Наташа Ростова, а Аксинья — это Анна Каренина. А сам Гришка Мелехов — это Болконский нового времени. И более ничего. Другой всерьез убеждает, что Блок-то Блок, да и сам не будь плох. Третий сквозь зубы пренебрежительно повествует о Гюставе Флобере…
Странно, но факт: почему-то именно Флобер, ненавидевший всякую пошлость и боровшийся с прописными, ходячими истинами, стал мишенью для пошляков, оказался жертвой предвзятого мнения.
Будь он жив, он, наверное, не преминул бы вписать в свой знаменитый «Лексикон прописных истин» и еще одну, из наших учебников:
«Г. Флобер — башня из слоновой кости».
Да, да! Всем известная башня. И всем известная слоновая кость. И всем известная теория общественной самоизоляции.
Но вот предо мною письма Флобера. Я с волнением открываю их, как Америку…
Не люблю читать чужих писем. Даже если это письма великого человека. Читать их все равно что подсматривать в замочную скважину. В большинстве случаев всегда на первом плане бытовая изнанка, столь щекочущая нервы обывателю: человеческие слабости, безденежье, «испорченный желудок — отец печали».
Пожалуй, один Флобер избежал в своих письмах мелкотемья. Этот добродушный великан никогда не интимничал. Он всегда писал о главном: о литературе. О мастерстве. О своем отношении к обществу.
Я люблю «Мадам Бовари», «Воспитание чувств», «Простую душу» — вещи правдивые, беспощадные, исполненные глубочайшего знания жизни, какого, конечно, никакая «башня из слоновой кости» не даст. И мне обидно за усатого великана, суматошливого, противоречивого, чьи шутки сходили за правду и чья правда была, словно горькая шутка.
Каждый, кого ни спроси о Флобере, говорит мне, пожимая плечами:
— Чудак! Сидел в какой-то башне…
— Ну, этот-то? Эстет и формалист! Опять же удалялся от людей в свою башню…
Интересно, откуда это взялось и пошло по белому свету? Кто именно — и зачем? — создал эту легенду? Сколь внимательно мы читаем произведения и отчего, прежде чем говорить о той обстановке, о том веке, о тех взглядах, мы не учимся определять понятия, не очищаем от наслоений времени литературные термины? Ведь прежде чем судить, надо выяснить, что именно мы подразумеваем сейчас под тем или иным словом и соответствует ли оно по смыслу или нет словам прошлого века.
Поблагодарим Луизу Коле, красивую женщину и писательницу, за то, что Флобер писал ей нежные письма, в противном случае мы бы так никогда и не узнали всей правды об этой проклятой башне, а также о самом Гюставе Флобере и о его иронической усмешке и презрении к буржуа.
Флобер открещивался от «реализма», понимая под ним бескрылый копиизм, фотографичность. Но сам он был по перу реалист, величайший художник и умел создавать воображаемую жизнь по всем законам живого, вдохновенно, как скульптор, лепил плоть.
Почему же мы судим слова его, а не дело?
«Ах, все дело в том, что эти молодчики придерживаются старого сравнения: форма — это плащ, — пишет Флобер Луизе Коле. — Нет, форма — плоть мысли, как мысль — душа жизни; чем шире мускулы груди, тем легче дышится». И далее прозорливо и грустно роняет: «Чем лучше ты напишешь, тем больше получишь неприятностей (разрядка Г. Флобера). Вот отплата за хорошее и прекрасное».
«Ты пишешь о своем унынии; посмотрела бы на меня! — восклицает Флобер в письме к возлюбленной. — Не понимаю, как у меня порой не отваливаются от усталости руки и не делается размягчение мозга. Жизнь я веду суровую, лишенную всякой внешней радости, и единственной поддержкой мне служит постоянное мое неистовство, бушевание, которое никогда не прекращается, но временами стонет от бессилия. Я люблю свою работу яростной, извращенной любовью, как аскет власяницу, раздирающую ему тело…»
«Я предпочитаю издыхать, как собака, нежели на одну минуту ускорить фразу, которая еще не созрела», — говорит Флобер в письме другому своему товарищу.
Разве это эстетство? Любить тяжкий свой труд, лишать себя радостей, гнуть спину днем и ночью для того, чтобы каждая фраза «созрела», да ведь это и есть настоящее, истинное писательство! Если б, взять к примеру, каждый из нас жил таким тяжким, упорным трудом, точно так же беспощадно и честно относился к написанному, я думаю, сколько ярких и сильных книг появилось бы на свет, как уменьшилось бы число скороспелок и скородумок!
Я завидую ему, этому волевому, грузному человеку, скорчившемуся за письменным столом в то время, когда все его огромное тело жаждет отдыха, страждет, скованное, без свежего воздуха и разминки.
«У меня до такой степени натянуты нервы, — признается писатель, — что, когда моя мать вошла в десять часов ко мне в кабинет проститься, я дико вскрикнул от ужаса, она даже сама испугалась. После этого у меня долго билось сердце, понадобилось не менее четверти часа, чтобы прийти в себя. Вот до какой степени меня поглощает работа. От неожиданности я почувствовал такую острую боль, точно сердце мое пронзили мечом. Что за жалкая машина наш организм. Ведь все это случилось потому, что милый человек отделывал фразу!»
У кого как, а у меня такой человек вызывает симпатию. Я сочувствую его увлеченности делом, его подвижническому труду.
Он пишет Максиму Дю Кану, продажному журналисту и писателю, некогда своему другу, с которым он разошелся:
«Скажу лишь, что всякие слова, вроде: торопиться, подходящий момент, пора занять место, добиться положения, вне закона — для меня пустые звуки… Не понимаю.
Добиться, чего же? Положения, занимаемого гг. Мюрже, Фейе, Монселе и пр., Арсеном Усей, Таксилем Делорд, Ипполитом Люка и семьюдесятью двумя другими? Спасибо.
Вот где дыхание жизни, говоришь ты, указывая на Париж. По-моему, твое дыхание жизни частенько отдает запахом гнилых зубов. Парнас, куда ты приглашаешь меня, выделяет, на мой взгляд, больше миазмов, чем упоений. Лавры, что срывают там, надо сознаться, слегка покрыты дерьмом…
…Так горько сетовать на мою нейтрализующую жизнь — все равно, что упрекать сапожника за то, что он шьет башмаки, кузнеца за то, что он кует железо, художника за то, что он живет в своей мастерской… В моем одичании виноваты Лукиан, Шекспир и писание романа».
Так рассуждает затворник из башни, сотворенной из «чистой слоновой кости». Приходится размышлять: почему же мы не понимаем сегодня Флобера, точно так же как не понимал его и Максим Дю Кан? Неужели мы с Дю Каном на одном уровне?..
Все дело в том, что мы смотрим с сегодняшней точки зрения: ах, затворник! Ах, он удалился от общества! («Не посещает профсоюзных собраний и не платит членских взносов!»)
Для нас «башня из слоновой кости» — синоним «голубому забору», а Флобер не мог не уединиться, потому что для него эта башня такая же мастерская, как сапожная или кузница. Просто она немного возвышена, потому что нужны широкие горизонты, потому что вокруг «болото» и мало друзей, симпатизирующих писателю. Слову «симпатизировать» Флобер тут же дает буквальное истолкование, что означает: «вместе страдать». Башня еще и потому, что туда не доносится запаха «дерьма».
«Мы танцуем уже не на вулкане, — признается он с горечью, размышляя о жизни буржуазного общества, — а на изрядно подгнившей доске в сортире».
Помимо искреннего убеждения, что в Париже буржуазные лавры «слегка покрыты дерьмом», писателя в этой «башне» удерживает и чисто прозаическое обстоятельство, о котором он стесняется открыто говорить с друзьями и о чем пишет только любимой Луизе Коле:
«Почему нельзя жить в башне из слоновой кости! И подумать только, что вся суть в злополучных деньгах, благородном металле — этом хозяине мира! Будь у меня больше денег, — говорит Флобер, — я бы многое облегчил себе. Но мои сбережения из года в год уменьшаются, и будущее в этом отношении сулит мне мало радости… перемена образа жизни, пожалуй, привела бы к полному разорению!»
Следовательно, не добровольный уход от людей, а вынужденное заточение, как средство уменьшить расходы. Ведь чтобы жить в Париже, надо много зарабатывать. А Флобер — писатель, работающий мучительно медленно, честно, с какой-то болезненной требовательностью к себе. Он не может «халтурить» ради заработка, как Дю Кан и другие. Он и в этой-то обстановке, в уединении, пишет с трудом! (Надо знать: всяк работает по-своему. Один пишет в парижском кафе, среди шума и гвалта, другой должен непременно уединяться, писать в тишине, и это ни в какие века не считалось «подсудным».)
Флобер равно смеялся над монархистами и республиканцами, видя в их мелком политиканстве демагогию, лицемерие, ложь, и метался в поисках правды, торжества, разума, уклоняясь порой в сторону с правильного пути.
Однако эти метания и заблуждения не мешают ему при случае едко воскликнуть:
«Новость! Молодой Дю Кан — офицер Почетного легиона! Как, должно быть, он рад! Когда он сравнивает себя со мною и взирает на путь, пройденный им с тех пор, как он меня оставил, ему, несомненно, должно казаться, что он далеко опередил меня (внешне). Увидишь, в один прекрасный день он подцепит какое-нибудь место и бросит милейшую литературу. Все смешивается в его голове — женщины, ордена, искусство, сапоги, — все кружится на одном уровне, лишь бы это его продвигало — вот что важнее всего. Замечательная эпоха (любопытный символизм!) — как сказал бы папаша Мишле, — когда награждают орденами фотографов и изгоняют поэтов…»
Горе тому, кто за строкой не видит лица говорящего, не чувствует интонацию, не замечает горькую, ироническую складку возле губ:
«Предоставим Империи идти своим путем, закроем дверь, взберемся как можно выше на нашу башню из слоновой кости, на последнюю ступеньку, ближе к небу. Там иногда холодно, но это не беда! Зато видишь сияние звезд и не слышишь болванов».
Бедная башня, да ведь она суть мечта по лучшей, более чистой и независимой жизни — и ничто иное! Она есть скорбная усмешка над самим собой, незатейливая шутка между влюбленными, которую кто-то выкрал из писем и пустил в мир как «кредо» писателя. Да ведь эта же «башня» — совершеннейшая родня чеховскому: «Мы отдохнем! Мы увидим все небо в алмазах!»
Так, значит, за небо в алмазах — спасибо, а за башню — эстет и формалист? Но собственно, почему?
А вообще, плохо мы читаем. Не умеем читать. Хоть и грамотные!
31 Проще хлеба
С некоторых пор мы всей семьей разочаровались в театре.
Пошли на один спектакль — не досмотрели, ушли. Пошли на другой — не досмотрели, ушли. Почти весь свой гонорар за первый опубликованный рассказ я истратила на театральные билеты, а наслаждения, столь ожидаемого, не получила.
Сначала мы обвинили самих себя: не умеем воспринимать непосредственно. Слишком хорошо знаем тексты пьес, не следим за интригой, заучились, зазнались, чересчур поумнели. После нескольких неудачных попыток собрались снова — и снова вернулись домой разочарованные. В чем же, в самом деле, причина? Может быть, в этом не только наша вина?
Наконец перебрали все, что только может помешать радоваться игре, острому диалогу, декорациям, всему театральному в целом! И пришли к выводу:
— Пафоса много! Слишком много пафоса!
Нельзя и о смерти Дездемоны, и о выполнении промфинплана говорить с одинаковым дрожанием в голосе. В чем-то здесь обязательно должна быть разница.
И еще — слишком много театральности.
На мой взгляд, в театре чересчур много театра. Не хватает той простоты, которой отмечены архитектура ленинского Мавзолея, станции метро «Маяковская», мелодия «Интернационала», работа орудийного расчета на огневых.
И все время актеры что-то зрителю объясняют.
Война породила чувства суровые и простые. Никакой излишней сентиментальности, никакой жалости ко всему мелкому, ничтожному. Никакой парадной пышности, сладости. Там, в окопах, приживалось только то, что помогало воевать. Все остальное отбрасывалось.
А в театре послевоенном, да, пожалуй, что частенько еще и сейчас, зрителя кормят сладкой булочкой с изюмом. Причем этот изюм выковыривают на глазах у публики. Вот, мол, смотрите! Есть еще, и сколько угодно…
Изюмная сладость заставляет иных уходить от стихов в простоту и военную точность прозы, к драматизму приказов и сводок. Изюмная сладость некоторых книг вызывает иногда желание попить холодной чистой водички: давай-ка, друг милый, попроще! Не надо бы этаких финтифлюшек в сахарной пудре. В простом, черном хлебе есть все, что нужно для здорового организма.
Когда я иду в театр и смотрю драму «про любовь», я думаю о тысячах неотмщенных, о миллионах, не доживших до победы, о безыменных, забытых. Почему мы не меряем наше творчество этой великою мерой?
Никогда не забуду наступление на Смоленщине, под Спас-Деменском, в августе 1943 года. Только что кончилась артподготовка, и наши войска пошли вперед. Круглые немецкие мины штабелями лежат на обочинах. Развороченные траншеи, обрывки колючей проволоки. Тела убитых, по которым уже прошли вперед танки и самоходные артиллерийские установки. Зубчатый осколок, вонзившийся рядом со мною в сухой бруствер окопа еще горяч, обжигает руку.
На дне окопа — согнувшийся пополам и уткнувший голову в колени Мотя Ковалев, инструктор политотдела дивизии. Он только что вышел оттуда, из-под огня, из цепи наступающих: ранен в голову.
— Почему я живой? Почему?.. Зачем я живу, если Вася убит?! Для чего?! Андрей Федорович… Миша Уразов! Все, все полегли… — глухо стонет он и бьет кулаком по сухой глинистой стенке окопа.
Матвей — сильный, жилистый, сухощавый мужчина. В его чуть вислых плечах, в костлявой, тяжелой руке — железная твердость. Ходит он бесшумно, легко, как кошка, крадучись. Глаза зоркие, по-степному цепкие. И я хорошо понимаю, почему он остался в живых, только ранен случайным осколком на излете. Но мне страшно видеть, как он плачет, как слезы текут по грязной, со вздувшимися венами огромной руке, а сам он корчится, стонет, сидя на корточках в полутьме, в полу-обвалившейся нише окопа, и время от времени падает головою в колени.
— Гады! Сволочи!.. Вашу… мать! За что-о?! — Он дико ворочает налитыми кровью глазами. — За что Ваську?! Бейте меня!.. — И Матвей с хряском рвет воротник гимнастерки, скрежещет зубами.
Я смотрю на него, на белый бинт на лбу, вспоминаю своих товарищей по сорок первому году. Всех, кого не вернешь. Командира полка Алексеева, лейтенанта Вальку Редина, веселого, курносого, в рыжих веснушках. Его дружка сапера Толю Ахмадеева, скромного парня, сильного, смелого, быстрого как огонь. В Звенигороде я видела его в последний раз. Он промчался мимо меня, весь белый от снега, стоя в розвальнях, с трубкой в зубах. Махнул рукой, что-то крикнул — и скрылся в белых лохмах поземки. Вспоминаю улыбчивого, очень сдержанного, очень твердого комиссара дивизии Даниила Прокофьевича Сизова. Чем я им отплачу за то, что я жива?
Они мертвы. Погибли в неравном бою. И теперь уж ни бог и ни врач не помогут их воскресить. Только единственно лишь писатель силой слова еще может заставить их встать живыми с земли, утереть кровь с лица, досказать недосказанное, долюбить недолюбленное, завершить начатое.