Звон теней - Веллер Михаил 3 стр.


Вступив в Союз, он занялся вступлением в Литфонд, а это не автоматически. Потому что Литфонд распределял конкретные блага – поездки, воспоможествования, дачи, а главное – писательские квартиры: это была площадка беспощадной внутривидовой борьбы. И вступив, стал выбивать квартиру.

С женой он расстался тяжело, все ее осуждали, дом держался на Альке, все делал он, статный сероглазый блондин с характером и талантом должен был жениться на кинозвезде; видимо, ему на всю жизнь не хватило материнской ласки в детстве.

Он скитался по углам и писал роман. И в конце концов выбил однокомнатную квартиру на Васинском, в Гавани.

И тогда он огляделся и перевел дух.

У него было собственное жилье – впервые в жизни. У него была книга и публикации в периодике. Удобная престижная работа. Он был член Союза писателей и Литфонда. Имел отличный послужной список и массу связей. И был он молод, здоров, распираем энергией и хорош собой. А на полке стояла рукопись романа. Она была собрана в десяток толстенных папок, а конец еще не виделся.

Он был аккуратен, к водке относился ровно и привычки сорить деньгами не мог иметь по жизни. На сберкнижке были деньги, а в редакции регулярные платные рецензии.

И он ушел с работы. Уволился. Имел право.

Хорошая жизнь

Впервые в жизни он проснулся утром – и ему не надо было ни о чем заботиться и никуда идти. У него был свой дом. И деньги на жизнь. И положение в этой жизни. И возможность делать все, что угодно.

Кончался май, и он пошел на пляж. Дремал и жарился на солнце, пока не сгорел. Дома заварил чай и сел вечером за письменный стол. И с наслаждением работал до утра, и лег спать утром, не заботясь о том, что днем идти на работу и по делам.

У него все было. Впервые в жизни. Все свое. Заслуженное и заработанное. И каждый день можно ничего не делать. И завтра. И через месяц. Никаких обязательств ни перед кем.

Это ошеломляло.

Роман

Роман назывался «Мальчик». «– роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках…» Был он легок, текуч, бесконечно извилист и прозрачен (так и хочется сказать: «как ледяной родник», но ведь банально будет) – но и одновременно глубок, нагружен, увесисто-мощен в своей глубине; ну в общем вы поняли, что я пытаюсь сказать. Кто не верит – легко заглянуть в Сеть.

Уже гремела Перестройка, приблизился конец Союза, взлетели миллионные тиражи, издателей интересовало белогвардейское, антисоветское, лагерное, а также модернистское и жестко демократическое. Стрижаковский роман никто не брал.

В журнале «Радуга», я жил тогда в Таллине, я напечатал три отрывка из него. Больше не позволял наш крошечный объем.

…Книгу выпустил «Лениздат» и только в 1993 году – году раздрызганном, голодном, жутком и растерянном. И ее заметили, отметили, оценили высоко, и с колес перевели на французский, и она получила премию «Литературного салона Бордо», и второе место на международном конкурсе Медичи; и приглашенный во Францию автор пожал свой урожай лавров, признания, похвал.

Это была лишь первая книга романа из задуманных и организованных шести. И было Олегу сорок два года, и стоял он на вершине; путь был открыт, ход набран, и сил было много.

Конец

Ему было сорок два – акме, возраст вершины, встреча еще молодой энергии с уже зрелой мудростью.

И у него было все. И венцом этого всего – возможность не делать ничего. И жить, и быть собой: наработанное положение, имя и статус были как шатер с флажком на куполе. Или призрачная сфера.

И тогда в нем – неожиданно и неощутимо – оказалась сломана пружина. Вялая, бессильная, отсутствующая… И перестал работать взрыватель; не вспыхивал порох; туго сжатый пар не толкал поршни.

Веселая, неукротимая, жадная, злая жажда жизни – постепенно и тихо перестала быть. Словно вышел воздух и медленно тускнел и гас в нем былой огонь. Он вдруг стал толстеть, тучнеть, грубеть, тяжелеть. И год за годом веселье оставляло его, он мрачнел, его независимость переходила в нелюдимость.

Обнаружились болезни и стали одолевать, невроз разрушал все планы, одолевала бессонница, приходилось лечить сердце, усугублял все болячки диабет.

Изнуряла бедность. Он, всегда умевший заработать и гордившийся этим, любивший зарабатывать деньги и готовый к любому труду – стал жаловаться на вечное безденежье.

Членство в распавшемся Союзе писателей и погоревшем Литфонде перестали что-либо значить, оплаты рецензий не хватало на батон, анкетные данные стали пустым местом. Инфляция съела не деньги, а все ценности жизни, ее победы и смысл. Хозяевами мира были бандиты и бизнесмены, русскими книгами издатели не интересовались.

Его путь наверх был покорением горы, на которую не взойдешь дважды. И вот на этой вершине свобода оказалась пустырем при разбитом корыте.

О, в мутной воде девяностых он мог сделать состояние, создать свое издательство и разбогатеть, раскрутить любой бизнес и подняться в любой карьере. Ему хватало умения, характера, уверенности в себе, хватки. Но силы кончились. Он прошел всю дистанцию в высоком темпе и выиграл забег – но начать новый уже не мог. Отпущенный ему заряд энергии и стойкости жизнь уже съела.

Конечно, психоневропатолог классифицирует это как депрессию и назначит лечение: медикаментозная схема, режим, спорт и оптимистические развлечения. И будет прав. Ибо депрессивное состояние есть болезнь.

Но есть одна вещь, мешающая избавиться от депрессии. Синдром достигнутой цели в сочетании с разрушением жизненной ориентации. То есть ты получил в этом мире все, чего хотел, но этот мир рухнул, и твоя жизнь больше никому не нужна, а ты уже израсходовался. Возраст, энергия, нервы, здоровье – уже не те. И цена успеху не та. И тебе не та цена. И сам уже не тот.

Один мой знакомый сказал гораздо проще:

– Надорвался.

Я часто вспоминаю рассказ Джека Лондона «Отступник». Про мальчика из бедной семьи, тяжко и старательно трудившегося на заводе с раннего детства, кормилец братьев-сестер и опора матери. В шестнадцать лет, изнуренный и изуродованный трудом, потеряв все чувства от отупляющей усталости, он ушел в бродяги. Он мечтал о сказочном счастье ничего не делать и отдыхать сколько хочешь. «Поезд тронулся. Джонни лежал в темноте и улыбался».

Что потом

Он уже не имел сил и напора продолжать и закончить роман. И любые попытки помочь, пристроить, издать отметал с большим раздражением, разговоры эти были ему неприятны. Обреченно возражая, что все равно ничего не будет, что никому ничего не нужно, что пустые это все разговоры, и он просит их прекратить, зря не травить ему душу.

…Так прошло двадцать пять лет. За эти четверть века он выпустил брошюру о Балтийском подплаве, статью об организации Октябрьского переворота царскими генералами и два очень тонких сборника стихов.

Он хлопотал о пенсии, у него не было компьютера, не было приличной одежды, он категорически отвергал любую помощь, подолгу не выходил из дома, не хотел видеть даже друзей по кадетке.

Он умер в шестьдесят семь неполных лет. Время спустя был найден в пустой квартире. И похоронен на Серафимовском кладбище.

Я помню

Я помню, как он свистит под моим окном во дворе на улице Желябова и поднимается по лестнице – в отутюженных бежевых брюках, снежно-белой гипюровой рубашке, в темных очках, с бутылкой в редакторском портфеле. Как мы курим на скамейке в Летнем саду и знакомимся с девчонками. Как в четвертом часу ночи, допив энную бутылку, он извлекает из парфюмерного набора жены модный одеколон сезона «Горная лаванда», я разливаю его в две чашки, сую в свою палец и душусь, и этот мерзавец сует свой палец в мою же чашку, и мы ржем и допиваем этот дижестив. У нас была хорошая совместимость – никогда не пьянели, если пили вместе.

Как он шлепает на стол «Молодой Ленинград» и гордо предъявляет сто девяносто рублей гонорара. Как приезжает к нему в гости из Краснодара сослуживец Ваня, здоровенный бугай, и уважительно говорит: «Алька у нас на шлюпке левым загребным был», – чего я раньше и не знал.

И беломор, и коричневое пальто с меховым воротником, и как 9 Мая мы встаем и он говорит: ну, за наших отцов.

О времени, месте и поколении

В молодости видишь только детали, а с возрастом они все больше собираются в пазл. Жизнь он называется. Или даже история.

Мы оба с ним принадлежали к поколению, о котором я тридцать лет назад, на излете Советского Союза, написал «Дети победителей». Мы оба вошли в жизнь в начале семидесятых – как мордой в дверь.

В Ленинграде была своя литературно-андеграундная тусовка, из которой помнят сейчас Наймана, Рейна, Довлатова, Лену Шварц. Юру Гальперина забыли, Витю Кривулина помнит только литературный круг, Монастырский был человек специфический, Боря Дышленко исчез с горизонтов. Ну, Сайгон – это отдельная летопись.

Вот всех групп и Алька, и я чуждались. Не то главное, что из всей культуры там воспринимался исключительно Серебряный век и гонимые советской властью. Групповой код-ограничитель. Но было там нечто морально ущербное. Там (имманентно, сказал бы я в философическом анализе) присутствовала некая непомытость, непостиранность, неопрятность, некрасивость в пьянке и убранстве, впечатанная второсортность в дружбе и сексе. Там не могло быть подвигов во имя любви красавицы, и красавицы быть не могло, и заступиться в мужской драке там тоже быть не могло. Там бездарно спивались, бездарно трахались, и говорили друг другу, что они гении. Неинтересно. Не ярко. Без куража. Не было этого: «С весельем и отвагой!»

Мы оба полагали: хочешь писать – пиши. А когда печататься настолько трудно, а в литературе уже было столько гениев – писать имеет смысл только предельно хорошо, на грани, на износ, любой ценой. А богемная неопрятность и бессмысленная атрибутика – это для комплексующих неполноценностью. Достоинство профессионала – отсутствие внешних указателей. На понтах только дешевка. Будь обычен с виду.

И никогда не ной! Не жалуйся ни по какому поводу. Никто не смеет тебе сочувствовать. Никто, никогда, ни в каких условиях не может сделать тебя несчастным. Не озлобит, не сломает, не сделает жалким.

Ты нищ? Но на людях должен распространять небрежное благополучие. Тебя прижало? Всем должно быть видно – все тебе по фигу.

Такими мы и были в те семидесятые ленинградские годы. Чем озлобляли ревнивых коллег.

У меня в голове иногда звучат сами собой старые детские стихи: «Чайки кружились у них за кормой. Чайки вернулись домой. Но не вернулись домой корабли – те, что на север ушли. Только один мореход уцелел. Был он отважен и смел. Шхуну доверив движению льдин, цели достиг он один. Он и донес, тот отважный пловец, весть до родных своих мест: повесть про сказочный остров Удрест, пристань отважных сердец».

Мы не вернемся в дом нашей юности – семидесятые годы, но и не уйдем из него. Он был прекрасен, потому что юность, и его красота была внутри нас самих. И он был жестоко туп, стремление жить в нем походило на тот самый заплыв в серной кислоте. Это он съел и убил Высоцкого и Трифонова, вышвырнул Солженицына и Аксенова, замуровал страну гипсом. Ну и нам перепало.

Противостоять ему было так трудно, ребята, так трудно. Вот андеграунд и пил, и опускался в депрессии, и умирал раньше срока – а все-таки работал! А все-таки зад не лизали, и гимны коммунизму не писали, и делали свое всей силой, отпущенной Богом. Многие – с переломленным хребтом, не вынесшим давления эпохи.

А есть другой вариант держаться и делать свое. Никому не показывая слабость и боль. Смеясь и процветая назло судьбе, начальству и политическому строю. Но спину держать прямой! Вот только под непереносимыми нагрузками в спине этой крошится и непоправимо разрушается позвоночник. И предел наступает сразу, непоправимо, со стороны неожиданно. Спина еще пряма – а нести уже нет мочи даже тяжесть куска хлеба. Собственной головы.

И по завершении земного пути судьба друга моего яснеет как судьба времени, эпохи, страны, поколения. Судьба борца, таланта, романтика, гордеца и человека, который сам себя сделал. Судьба советского писателя послевоенного поколения, ленинградца, не вписавшегося в постсоветскую Россию. Слишком яркого и самолюбивого, чтобы вливаться в любую стаю. Но воздух для него был тот же, и груз тот же, и причины судьбы те же.

Да, высказывалось мнение, что под конец жизни он впал в андеграунд – только одинокий, нищий и непримиримый ко всему. Необычная очередность этапов жизни.

Мраморный памятник на его могиле простой – лежащая книга.

От Пушкина до Путина

1. Однажды в журнале «Русский пионер» Дмитрий Быков опубликовал маленькую статью о Довлатове. Вызвавшую большой скандал. Статья выбивалась из хора отсутствием должного восторга. В ней упоминались обыватели с их вкусом, не первый ряд литературы и скромные литературные достоинства. Литературная, да и окололитературная общественность совокупно с читательской сочли это оскорблением. Волна вскипела, и раздражающую статью убрали с сайта журнала.

Понимание явления начинается с правильной постановки вопроса. Постановка была: как он смеет возводить поклеп на нашего любимого писателя?! Но истина требует и постановки вопроса с другой стороны:

С чего вы взяли, что ваша эстетическая оценка есть не просто истина в последней инстанции, но и обладает значимостью моральной максимы? И – почему вы с такой непримиримой категоричностью требуете единомыслия и единовкусия от несогласных? Почему иная точка зрения для вас оскорбительна?

Читатели Довлатова – люди как правило сравнительно образованные, читающие, сколько-то думающие и культурные. Они не в восторге от правительства, ругают телевизионное зомбирование, и вообще образ мыслей имеют во многом критический и даже местами оппозиционный. Они благородно поминают приписываемую Вольтеру фразу: «Я не согласен с тем, что вы говорите, но готов бороться насмерть за ваше право говорить это».

Но!.. Фраза эта вложена англичанкой в уста француза. У них своя история. А мы здесь все русские с непредсказуемым коктейлем в крови. У нас парламент не место для дискуссий.

То есть вы понимаете: как ты смеешь говорить, будто тебе не нравится то, что нравится нам! Мужик – ты меня уважаешь? Что – не уважаешь? Не так я говорю? Не согласен со мной?

Ты не можешь быть оппонентом. Тебя лишают право выбора! За тебя уже решено – что хорошо и что плохо. Что должно нравится, а что не должно. И если ты против устоявшегося мнения уважаемых людей и большинства – ты не просто глуп, особенно если доказал, что не глуп. Ты враг. Да-да – именно враг! А вы как думали?

Враг эстетический. Враг интеллектуальный. Но через то – враг моральный и общественный. Ты плюнул на то, что мы любим и признали нашим дорогим достоянием. Ты достал нас лично. Это больше, чем эстетическое разногласие.

Внимание. Любимый объект искусства служит солидаризации группы и сакрализируется. Над эстетической значимостью надстраивается социопсихологическая: объект становится зна́ком в социокультурном пространстве, его оценка – маркером «свой – чужой».

А если я не люблю Чайковского, Репина и Гоголя? Урод и чужой? А если люблю Прокофьева, Григорьева и Лермонтова? Скостить обвиняемому полсрока по смягчающим обстоятельствам?

Дамы и господа – а ведь у вас тоталитарное мышление. Тоталитарное мировоззрение и мироотношение. Вы нетерпимы и категоричны. Вы воспринимаете инакомыслие – со знаком минус, и не только в умственной, но порочное и в моральной плоскости. И уж подавно не воспринимаете оппонента как равного в праве на собственное мнение.

И никакие вы не либералы, и не демократы, и уж подавно не интеллигенты. Вы ведь признаете две точки зрения: свою и неправильную. Это КГБ-лайт. Инакомыслие как скверна.

(Ага. Я освобождаю вас от химеры, именуемой правом на критику. Критика – это обсуждение достоинств в борьбе хорошего с лучшим. Круг допустимых оценок очерчен заранее. Оценка за рамками предусмотренного – нарушение приличий и правил, очернительство, плевок. В лучшем случае – провокация и эпатаж.)

Назад Дальше